Глава 7. Победа




                                       7. ПОБЕДА

Предыдущую главу я закончил мыслью, что в последние дни войны, в начале мая 45 года, вся атмосфера вокруг нас как бы состояла из «Война оканчивается». Но какое оно будет, «оканчивание», как и чем оно проявится и куда за собою потянет - никак не прояснялось сверху, не гадалось в народе, не рассуждалось по кухням. Только потом-потом всё  это «какое, как, чем, куда» проявилось, слилось в одно и определилось «Победою». Это не слово, это  - определение события. Определение, перешедшее в название. Слово – с маленькой, а собственное название события -  с большой: Победа.
         Я лично не слышал сообщения по радио о капитуляции Германии. Но утром 9-го мая, когда я проснулся, мать без никакой восторженности мимоходом  бросила, что ночью в Берлине что–то подписали об окончании войны. Я не помню, называлось ли ею знакомое уже мне слово  «капитуляция», но и она, и я приняли то ночное сообщение только очередной продвижкой   к «оканчиванию». В те дни разные такие продвижки густо громоздились одна на другую. Это и стремительное, неостанавливаемое продвижение Красной Армии по европам, и капитуляции без боя некоторых городов, и выход из войны германских сателлитов, и соприкосновение (говорят – «соединение») с войсками союзников, и взятие Берлина, и предположительные сообщения о смерти Гитлера… Ну подписали – и подписали… Не могли мы с матерью в тот момент знать то подписание таким, каким через несколько часов стал знать его весь мир. Вернее даже, стал понимать его весь мир. И как обычно с утра я побежал из дома по каким-то необходимым делам. Возможно, даже и в школу, но восстановить в памяти уже не могу. Но зато и через 71 год не тускнеет эпизод, схваченный в память по ходу тогда моего бега. Вижу, как из дверей близкого от нашего дома военного учреждения (не воинской части) выскакивает на уличное крыльцо молодой солдатик и, передёрнув затвор карабина, в стремительности ничего не видя, стреляет вверх, с рук, от живота. Выстрел грохнул почти у уха лошади степенно куда-то рысящего вальяжного полковника. Лошадь шарахнулась в сторону, но полковник, удерживая её, гаркнул на вновь передёргивающего затвор солдата: «Ты что?» А тот, стреляя ещё раз, восторженно заорал: «Победа, товарищ полковник! Победа!» И снова затвором… Полковник развернул коня и поскакал прочь. То ли подальше от обезумевшего в радости, то ли к своим делам, вмиг ставшим уже послевоенными…
         И дальше всюду вокруг меня: «Война окончена, окончена! Победа!» Стало понятным, что  подписанное ночью соглашение о капитуляции  - не подвижка к окончанию войны, а само её окончание. Формальная  разделительная черта между войною и невойною. Среди людей чувствовалось тихо-радостное возбуждение, раскрепощение. Но громких восторгов и ликований я не помню. Конец войны в последние дни был ожидаем. 9-го мая работали в обычном режиме. Да и сверху не объявлялись какие–либо изменения образа нашей жизни. А неглупыми нашими людьми и не без объявлений не просматривались в обозримых днях такие изменения. Так что, если с подписанием капитуляции там, в европах, стрельба и погибание постепенно прекращались, то на головы советских  людей в тылах никаких жизненных переломов в одночасье не посыпалось и не обещалось. Та же крепостная привязанность к работе, те же продовольственные карточки,  та же недостаточность во всём. Та же беспредельная дороговизна на рынках, та же ограниченность передвижения. То же отсутствие в домах электричества, а на улицах – общественного транспорта. Да оно и не ожидалось. Люди понимали, что чудес не бывает. Но все знали, что неотвратимо мы вернёмся в то светлое, о котором в военные года с придыханием вспоминали: «Эх, как мы жили до войны!»... 
          В тот же день, 9-го мая, у нас был запланирован, ещё заранее, поход в гости к тёте Наде. Возможно, как на ответный приём их у нас 1 мая. Мать по женской своей сути повозилась перед зеркалом, приодела в праздничное 7-летнюю нашу Риту. А у меня уже и в те годы не было дурной привычки как-то прихорашивать своё естественное. Даже по волосам проводить рукою не надо было – едва заметная чёлка. Поджидал у дверей своих женщин в предвкушении генеральского обеда. Но не получилось. Неожидаемо мать выложила передо мною румынские босоножки: «Обувай! – и со злостью добавила, - Иначе не возьму!» Но мне одеть тогда ту обувь было так же невозможно, как сейчас нацепить на шею церковный крестик.  Остался на улице с дворовыми - пострадал за убеждения. Где-то к вечеру услышал я из чьего-то открытого окна, что наши войска взяли Прагу. Помню своё тогда недоумение – война окончилась, но война продолжается… Вечером по всему Киеву был дан большой салют. Может – за Прагу, может - в ознаменование капитуляции Германии. Но салютами нас (во всяком случае меня) тогда было уже и не удивить, и не развлечь. В последние дни войны звучали и светились  они почти каждый вечер – безостановочно брала города Красная Армия в логове фашистского зверя. (Изо дня в день проходил я за хлебом мимо висящего на заборе стенда, где оскалился загнанным зверем побитый немец, прижатый штыками, под надписью: «Добьём зверя в фашистском логове!»).
            Сейчас перечитал предыдущий абзац и стыдно, с запозданием на 71 год, стало мне за неуважительность к желанию матери. Хорошо вдруг я её понял. Ведь ей всегда, сколько я помню, хотелось быть чуть–чуть повыше обыденного. Да и имела она на это право – красивая, по-севастопольски свободная в мыслях, в движениях, в словах. Приветливая, легко схватывающая человеческую суть при общении, начитанная, элегантно одетая в пошитое своей рукою, талантливая и на кухне, и с гитарою, и с лопатою в огороде… И ей, утончённо одетой, 35-летней, с хорошенькой, в бантиках, дочкою, хотелось рядом иметь благообразного почти 12-летнего сына. Шли ведь в гости к генеральше, где собиралась солидная публика. Конечно, тоже жёны генералов и полковников, и тоже ещё довоёвывающих. Просила-то меня мать всего-навсего на один вечер приподняться до уровня чистенького барчука из дореволюционных романов. Всего-навсего всунуть избитые и неотмываемые ноги в заграничные босоножки…  Но те барчуки из романов не торговали на Лукьяновском рынке  картошкою, не собирали ежедневно щепки, не бились в постоянных драках. Вся доблесть у них - в бархатных курточках… А у меня, 12-летнего, - уже выкованные жизненные установки. Это теперь понимаю я мать.  В свои-то великие уже годы становлюсь посентиментальнее, поснисходительнее. А тогда – по Горькому: дети – жестоки.
        Несколько дней назад, проходя мимо детской площадки, увидел в клубке детей малыша лет около пяти, яростно бьющего ногами сразу двух пятящихся от него мальчиков, годами хорошо постарше. Я приостановился – бросилось в глаза, что размазывая слёзы обиды и что-то крича, малыш не просто махал ногами, а бил профессионально, отработанными приёмами и со знанием дела. Мелькнуло что-то в малыше знакомое. Пригляделся – мой предпоследний внук Лёша. Окликнул – тот, оставив биваемых, подбежал ко мне. Спросил его: «Ты здесь, что, один?» Конечно, в душе возмутился невесткой:  как можно отпускать на улицу одного такого маленького! Подумал – выскажусь сыну. А у внука спросил: «Что у тебя во рту? Что сосёшь?»  Тот открыл рот – на языке зелёная слива. И знакомым-знакомым от той ярости и от зелёной сливы пыхнуло на меня из далёкого моего далёкого… И вместо нравоучения дотронулся я до белесых волосиков и невольно поощряющее спросил: «Живот не заболит?»  «Нет!» - бросил внук, спрятал язык со сливой и побежал в своё мальчишечье детство. А я никак не стал пенять сыну. Нужно ли намерениями благими ломать природу…  Может ли что-то быть вернее прошедшего через диафрагму дарвинского естественного отбора… Ну, а профессионализм в ударах – это от старшего брата  и сестры, прочно удерживающих первые места в Крыму по каратэ. Висит у них в комнате одна груша – на троих. 


Внук Кирилл, 15 лет, победитель в соревновании на первенство Крыма по карате. 23. 12. 14.

       А жизнь наша в невоюющем состоянии страны продолжалась без изменений, как и в состоянии воюющем. И с тем же душераздирающим беспокойством о близких там, на фронте. И хотя фронта уже не было, там не стреляли, но для ожидающих фронт заканчивался только с получением оттуда письма с датою после 9-го мая. Мы такие письма начали получать лишь в конце мая.  А немножко позже нам стали приходить и посылки. Я нигде в литературе не встречал упоминаний о вещевом тогда в страну потоке, разными  способами, из сытой и поверженной Германии. Но он был – я тому свидетель и участник. Шло посылками, привозилось в вещмешках демобилизованными, в автомашинах и в поездах - передислоцирующимися. Отличалось оно от нашего и фасонами, и расцветками, и материалами. И всё ввозимое в народе обозначалось одним словом - трофеями. Без иронии и без кавычек. Оно, ведь, и по сути своей было трофеем. И являлось одной из составляющих события, названного Победою.

Первые дни после войны. Отец короткой надписью на фотографии удовлетворяет свою естественную потребность общения с семьёю. Его рукою на обороте: "Сынку, привет! Женик, ты не скучай. Мы скоро встретимся. Береги мамочку, Риту. Папа. Чехословакия 2. 6. 45 г." Ему почти 39 лет. 

         Сделаю маленькое отступление. Последний раз русские люди (я – о людях 45-го) в своей стране видели магазинные полки, заполненные товарами, в 1913 году. И всё тогда - в свободной продаже, в неограниченном диапазоне выбора, без очередей, с уважительностью продавца и даже со скидками для желающего поторговаться. То был последний год нормальной жизни страны Россия. А с 1914-го ввергли её в сплошные войны, политические катаклизмы, разрушения, братоубийство. Стало не до лопат и носков. Всё работало на войну. На войну не работало лишь ею же уничтожаемое, уничтоженное. Только к концу 30-х годов результатами сталинского социализма в России начала появляться продукция народного потребления. Малыми порциями, в единственном ассортименте, неярких тонов и фасонов, но по мизерным ценам себестоимости на социалистических предприятиях. Помню торговую терминологию того времени, характеризующую эпоху. «Завезли» - и с вечера под магазином выстраивается очередь. «Дают», «давали» - в смысле продают, продали. Но язык у мудрого народа не поворачивался назвать это продажей – копейки. «Достал» - значит купил.  Но в драке у прилавка и практически безденежно. Никак не подходит здесь слово «купил», не то действо. «Получил» - это уже по распределению на работе, по талонам, и опять же – за копейки. Специальные комиссии избирались в учреждениях, на предприятиях, в воинских частях. Чтобы распределялось без «кумовства», по справедливости и заслугам. Помню из высшей математики такое количественное выражение: «минимум минимора». Запомнилось оно мне, человеку, постороннему в большой математике, только смешливостью названия. Но степень предвоенной удовлетворённости населения промтоварами в самый раз обозначить тем самым «минимором». А 22 июня и его оборвала война… В течении 4-х лет войны, да и позже – до 17 декабря 47 года - в стране не было вообще (!) промтоварных магазинов. За ненужностью, за отсутствием тех товаров.


Внучка Вика, 9 лет, победительница в соревнованиях на первенство Крыма по каратэ. 23. 12. 14.  Побитые Викою на второе и третье места пьедестала не взобрались. Плакали, и родные увезли их домой - семейное горе

        Вот так и получилось, что к маю 45 года советские люди в течение 30 лет не могли купить самого необходимого на себя и для себя. Сталин знал это. Сталин всё знал. Знал, что к концу войны  Германия трещала от невместимости награбленного в оккупированных странах. Он был великим гуманистом, и зло, причинённое  и причиняемое своей стране и своим людям, неотвратимо им наказывалось. А добру – воздавалось. И в первые же дни после капитуляции его распоряжением было позволено военнослужащим, находящимся в оккупированной Германии или в её сателлитах, отправлять на Родину почтовые посылки. Конечно, с установлением норм, размеров и количества (по чинам). Не знаю, все ли там, особенно рядовые, имели практически такую возможность. Но посылки в страну пошли лавиной. Лично мы от отца получили таких 14. Отправленные за три месяца – май, июнь, июль. А точное количество помню потому, что сам  их попереносил домой. Мать компрометировать себя мешком через плечо не могла. И по получению от почтальонши извещения прихватывала с собою на почту и меня. Она – с паспортом, я – с мешком. Посылки, обшитые брезентом, весили по 10 кг – в руках не унесёшь. Я – в мешок, и – через плечо, как ежедневно - картошку. И удобно, и соседи злобно не позавидуют: в мешке не видно. В первые посылки отец вложил только продовольствие. Помню копчёные куски сала и грудинки на рёбрышках. И шоколад круглыми дисками, с тарелку. И банки с мёдом, с консервами. Конечно, всё оно, забытое, было очень вкусно Но здесь как раз вернулась из Севастополя практичная моя бабушка, профессор в купить-продать.
      И отцу полетело письмо – присылать только вещи, выгоднее. Поэтому с третьей или с четвёртой посылки пошли только вещи. Какие? Лет больше 20 тому назад, на заре самостийности, в Ялте возник первый магазин секен сен (написал – как на слуху). В подвале моей школы. Был директором школы тогда молодой парень, но с ярко выраженной коммерческой жилкой. Я попал в тот подвальный магазин в первые дни его работы. Не было там ни столов, ни вешалок. Вещи кучами валялись на полу, вперемешку - куртки с разрозненными ботинками. Рваньё и нелепое - с совершенно новым и сверхмодным. Люди копались, выбирали, а на выходе кассир, он же на глазок оценщик, получал деньги. Но я сейчас не о торговле в школе. Я – о вперемешку вещей. Увидев в школьном подвале те кучи, вспомнил сразу же, как из отцовских посылок высыпалась на пол такая же перемешка присланных трофеев. Мать с бабушкой, перебирая, одни одобрительно приветствовали, другие - скатерти, занавески, пожав плечами, отбрасывали. Критерием их оценки служила, конечно, базарная цена. Над содержанием первой же вещевой посылки мать с досадою бросила: «Ординарец запихивал!» Конечно, ординарец-недотепа. Не мог он, старательный,  разбираться в конъюнктуре вещевого рынка, если в его роду хватало единственного в стенке гвоздика, чтобы повесить всю семейную одёжку. И, конечно, всякая вещь была ему – сказочным богатством. Тем более, что назначения многих он просто не знал. Ординарское запихивание матери было нехорошо. Но через  два месяца, когда отец, вернувшись с войны, привёз самолично несколько ящиков с хорошими и хорошо уложенными вещами, восприняла это мать ещё более нехорошо, до безобразия. «Какая у тебя женщина укладывала?! Кто она тебе? Такой ты и растакой!» Война окончилась - окончилось и жуткое беспокойство за жизнь мужа-кормильца, то есть жуткое и за своё прокормление. И начались или возобновились семейные скандалы, неразумные, мерзкие, угнетающие детей, на радость чужим людям… Только патологией клеток головного мозга можно объяснить органическую тягу к пребыванию в состоянии идиотского выяснения отношений. И с другой стороны - такой же патологией у «дурачины» и «простофили», неспособного к радикальному прекращению глумления над собственной жизнью.
          Конечно, поток вывозимого из европ не мог существенно компенсировать недоданного людям с 1913 года. Растворился он до редких блёсток трофейным на нашем до крайности обношенном,  выжившем 150-миллионом народе. Но хоть что-то… И та же абсурдная в послевоенном быту французская бархатная скатерть, запиханная ординарцем, перешивалась в роскошное женское платье. Так что не был недотёпой сметливый русский красноармеец-ординарец. И не был «дурачиной» и «простофилей» наш отец. 14 посылок – это не одна-две, по норме, как у остальных, мне известных! Я понимаю, что читающий осуждающе поморщится – рвач, мол, твой отец. Да нет! Был он хорошим семьянином. И далеко от семьи жил жизнью не только своего полка, но и жизнью своих близких. И напористый, непьющий, расторопный и обязательный, умел редкою деловитостью перекрутить в возможное, казалось бы, невозможное..И каждый раз по-разному в разных жизненных обстоятельствах. Я уже писал о железнодорожных билетах, о помывках в чужих ваннах… Впереди припомню ещё и ещё – есть чего… А с посылками ничего противозаконного в действиях отца быть не могло. Не дали бы замполит, особый отдел и партийная организация. А если другие смогли своим детям отправить только одну-две, то чем перед ними виноват мой отец? Только тем, что не такой, как те, другие? Читал я давным-давно, во втором классе, в городе Степняке сказку про бесхвостую лису. Отрубило ей на каком-то воровстве хвост капканом. Вот и стала она, убогая, всем рассказывать, как ей без хвоста хорошо живётся. Не пачкается, бегать не мешает, да и выглядит без него красавицей. И призывала, конечно, сородичей своих последовать её примеру. С тех пор сказка та в руки мне больше, как ни странно, не попадалась. Но смысл её аналогиями по жизни напоминался часто. Это – когда убогое ханжество выдаёт за доблесть свою никчемность. И конечно, я здесь – не о лисе. Я – о своём отце, который не опускался до уровня убогих с одной-двумя посылками своим детям, а то и вообще беспосылочных. Такая вот у тех «доблесть», а в семью отца – 14 посылок.  И неважно было для страны, разутой и раздетой, через чьи руки приходили в неё вещевые трофеи. Важно было, что 14, а не одна, две или вообще ничего. Давай, читающий, посмотрим без лицемерия правде в глаза. И та правда заставит нас осуждающе поморщиться уже над противоестественной «доблестью» не живущих благополучием своих детей. Да и просто не перекинувших в свою страну награбленное фашистами. И не нужно внушаться призывам никчемностей разных форматов  следовать их образу жизни. Никчемность  - она потому и никчемность, что ни к чему полезному не способна.
        Моя память о первых послевоенных месяцах переполнена именно первыми послевоенными преобразованиями страны. Всем сразу, во всём  и всюду. В квартирах появилось забытое уже электричество. Но очень неустойчивое. То нормальное яркое, то притухающее до сумерек, то вообще пропадающее. И тогда только часами в лампочке багрово тлела нить накаливания, как бы информируя: «Мы – в работе, налаживаемся». Керосиновая лампа поэтому со стола у нас не убиралась. Довоенная ещё, с хорошо побитым фигурным стеклом. Правда, керосиновой она только называлась. Работала на бензине с добавкой в него соли. Чтобы не вспыхивал.  Я не помню, чтобы в войну давали соль по карточкам. Но без неё мы не бедствовали. Может, давали, но и на базарах она продавалась стаканами и рюмками. Бензин – у любого шофера. А керосин не продавался. Украсть же его у государства, за малым там употреблением, населению было негде. Думаю, за всю войну самым большим в быту дефицитом были стёкла к лампам и иголки. Промышленностью они не выпускались, а бились, ломались и терялись невосстановимо. Помню, в дни вещевого потока с восхищением и завистью рассказывался в народе миф о ловкаче, догадавшемся вывезти из фашистского логова всего–навсего маленький чемоданчик, но с миллионом иголок. И стал тот миллиардером.
         Главой Украины тогда был хрущёв. Тот самый, кто после смерти Сталина занял его место – главы СССР. И тот самый, кто, управляемый, несомненно, заграничными кукловодами, смешал с дерьмом зловещей клеветой и ложью великого нашего Сталина, и который положил начало уничтожению беспрецедентного государства для трудящихся – Советского Союза. Довершили хрущёвское начинание горбачёв и ельцын. Потому и пишу я фамилии этих  выродков русского народа с маленькой буквы. Конечно, - мелкое пыхтение презрительностью отдельно взятого маленького человека. Но не поднимается рука, отдельного и маленького, назвать негодяев нормально записанными фамилиями. Как пишутся у нормальных. Перескочил я здесь в год уже 56-й. А во времена, о которых я сейчас пишу, был хрущёв верным соратником Сталина. В начале 20-х годов учился он в  Коммунистической академии вместе с женою Сталина – Надеждой Аллилуевой. Наверно, через неё вошёл в доверие Сталина.  И пошёл, и пошёл вверх по партийным должностям. Думаю, если Сталин назначал и держал, то был хрущёв полезен в строительстве сталинского социализма и уничтожении в государстве врагов народа. В середине 30-х годов поставили его главою Украины. С началом войны – член военного совета (политический руководитель) фронта. Этот фронт, Юго-Западный, успешно сдал немцам Украину и сдавал дальше, до самого Сталинграда. Оттуда, окрепнув, как и вся Красная Армия, в начале 43 года перешёл в наступление, потихоньку освобождая Украину. Здесь хрущёв вышел из армии и вернулся на довоенную свою должность главы Украины. Я несколько раз видел его, проезжающего по Киеву в открытой машине, без охраняющего сопровождения, в генеральской форме. С отрешённым лицом уставшего, ушедшего в себя правителя, в автомобильном коротком одиночестве. Тогда у советских людей не было дури лезть на тротуарах из кожи, приветствуя вождей. Мы, советские, шли по своим делам, а украинский вождь ехал по своим… Он не смотрел, с любопытством и заискивающе, по сторонам, не отрывался от короткого расслабления вне потока государственных дел.  Он оставался самим собою, не рисуясь перед проходящими гражданами, не делая под их взорами поправку в позе ушедшего в себя человека. Но даже я, 11-летний, в облике проезжающего ощущал идущие от него категоричность повелевания и жестокое бесснисходительство.
           Вот таким хрущёва, повелевающим и бесснисходительным, вспомнил я в ноябре 1964 года. Тогда я служил в Германии маленьким офицером, специалистом по ядерному оружию. В первых числах ноября меня включили в комплексную комиссию по проверке боевой готовности нескольких дивизий, находящихся в Германии. Самого ядерного оружия, атомных и водородных боеголовок к ракетам в танковых и мотострелковых дивизиях, конечно, не было. Хранились, сохранялись и обслуживались эти боеголовки, сложные, капризные и взрывоопасные, в специальных воинских частях, где обеспечивались необходимые условия и установки по их содержанию. Оттуда в дивизии они должны были подаваться перед самым пуском, приведёнными в боевое состояние. А  в состав дивизий штатно входили ракетные дивизионы, где было всё необходимое оборудование для пуска. Был там и необходимый запас  ракетоносителей. Так назывались не полностью укомплектованные ракеты, без боеголовок. Вот состояние этого оборудования и ракетоносителей, знания и умения личного состава дивизионов я должен был проверить, оценить и зафиксировать актом. Но я сейчас  - не о Советской Армии, а - о хрущёве.  По окончанию проверки последней дивизии, где-то под Берлином, уже поздно вечером я зашёл в дивизионный штаб  отчитаться перед председателем нашей комиссии. У входа в штаб, на ограждающем штакетнике,  бросились в глаза своими чрезмерно большими размерами два портрета. Слева от входа – Ленина, справа – хрущёва. Таких спарок развешивалось тогда повсюду. Глаза человеческие их просто не замечали. Но здесь – размеры! Мимо не пройдёшь... Я тоже – сначала заметил, затем – прошёл. Через несколько часов, после короткого сна, пришлось снова пройти мимо штабного входа по пути к отъезжающей в мою часть машине. Спешил я, в темноте, с единственной мыслью  побыстрее плюхнуться в машину и продолжить молодой свой сон. И вдруг у портретов вождей, освещённых ночным фонарём, остановила меня как вкопанного кощунственная несуразица, уловленная механически, краем глаза. С левой стороны, как и накануне, – огромный Ленин, масляной краской, с добрым прищуром, а справа – вместо вчерашнего, такого же огромного и масляного, с драчливым лицом, хрущёва, висел маленький бумажный портретик Брежнева, человека в стране нашей тогда известного, но совсем не знатного.  Я приостановил бег, подошёл ближе - но ошибки не было. Это было невероятно, такого не могло быть!...  Оно не поддавалось осмыслению. В недоумении я обратился к шагавшему у входа часовому: «Знаю, нельзя тебе на посту разговаривать. Но пару слов – вечером здесь был хрущёв?» И безразличный от караульного переутомления к политическим событиям солдат пересказал, без комментариев и удивлений, что несколько минут назад под руководством начальника политотдела дивизии действительно хрущёва заменили на Брежнева. Машина и в ней несколько офицеров были не из моей части, меня  только проездом подбросили к моему лесному городку.  Между собою чужие не разговаривали. Не стал и я делиться с ними, полуспящими, увиденной странностью. К моему городку мы подъехали в начале рабочего дня. И я, не заскакивая домой, пошёл в часть доложить начальству о прибытии. Задержавшись у штабной курилки, надеялся от своих офицеров узнать проясняющие новости. Но те ничего не знали, а услышав о ночном перемещении портретов, посмотрели на меня с недоумением, даже с опаской. Конечно, холодком неприятностей потянуло мне в душу – сглупил!... Да ещё о главном нашем вожде… И буквально через несколько минут в кабинет командира части полковника Климанова ворвался замполит части. Фамилию не помню, здоровый осетин, громкий, но осторожный до бездеятельности. Не дал дотарабанить мне уставное: «Товарищ полковник, капитан Панасенко представляется по случаю прибытия из командировки». Оборвал криком: «Ты почему распространяешь  антисоветчину?» - и понёс меня за бред о портретах. Конечно, успели доложить. А шумом, понятно, замполит подстраховывался. Принял, мол, меры незамедлительно. После настороженности в курилке другого оборота дела я и не ожидал. Но открыть мне рот в оправдание не дал вскочивший в кабинет наш шифровальщик: «Товарищ полковник! На имя Ваше и замполита получена срочная кодограмма!» - и протянул бланк. Полковник, не взглянув в бумажку, обернулся ко мне: «Иди!» И в полковничьих глазах уловил я пятнышко облегчённости, а в голосе – забытие инцидента. Полковник Климанов был умный человек. Понимал он и мою природную непосредственность, и перестраховочную вздорность осетина, и невечности правителей. И мгновенно увязав рассказанное мною с кодограммой, совместной адресовки ему и замполиту, понял, о чём она и для чего, её не читая. А через несколько минут всех офицеров части собрали на совещание. И, конечно, там объявили об устранении хрущёва со всех занимаемых им  постов и о бескровной отправке его на пенсию. Вот тогда я, человек довольно к тому времени просвещённый, впервые услышал слово «волюнтаризм». Им характеризовалась деятельность хрущёва. Я не знал ни тогда, не знаю и теперь энциклопедического значения этого слова. Но из доведённого до нас текста можно было понять обозначаемость им хрущёвской вздорности, самовольства, непродуманности и безапелляционности в решениях и в государственных делах. В последующих годах слово «волюнтаризм» стало мелькать в наших публикациях, но всегда только и обязательно при упоминании о хрущёве. Другого применения и к другим я не встречал.
        А тогда, в 64-м году, на офицерском совещании под это слово всплыло в моей памяти грандиозное мероприятие по переносу трамвайной трассы в Киеве во времена, о которых я сейчас пишу. Во времена последних месяцев войны и в первые послевоенные. Трамвай в Киеве, одним из первых в России, был запущен задолго до революции. Его пути тогда проложили по улице Артёма от центра до городской окраины. (Артёма – это уже в советское время, а как она называлась до революции, не знаю). Люди с таким трамвайным движением  свыклись и к этому приспособились. Но деловитый до  приносящих вред абсурдов хрущёв (так я воспринимаю его натуру) с трамваем на Артёма не свыкся и к нему не приспособился. Он и вообще, сколько я о нём знаю, ни с чем не свыкался и ни к чему не приспосабливался.
      У меня на книжной полке стоят замечательные мемуары замечательного человека конструктора артиллерийских систем Грабина. Он пишет, что перед самой войною в его конструкторском бюро при большом заводе, в Московской области, была спроектирована, исполнена в металле и испытана на полигоне новая 76 мм дивизионная пушка. В сравнении со стоящей тогда на вооружении пушкой, такого же калибра и такого же назначения, новая была на 400 кг легче, в 1,6 раза мощнее, в 5 раз проще в изготовлении, в 3 раза дешевле по производственной стоимости. С невиданно высокой скорострельностью (до 30 выстрелов в минуту), неприхотливая в обслуживании, простая в стрельбе. Грабин по своему пониманию требований надвигающей войны был гораздо выше тогдашних артиллерийских генералов. Те довольствовались имеющимся, не видели необходимости в совершенствовании своего вооружения и у конструкторов ничего не запрашивали. Вообще-то в мировой практике военные конструкторы не бегут впереди своих генералов. Впереди, как  говорится, паровоза. Генералы должны готовить свои армии к войне с превосходством над потенциальным противником. В том числе и с расчётным заделом  превосходства в вооружении. Вот этого задела новым, превосходящим, и должны они требовать от конструкторов.
       Но у Грабина генералы не требовали. У Грабина потребовали создания новой пушки не генералы, а его военное предвидение, рабочая совесть и обязательность Родине. Пушку Грабин создавал, можно сказать, подпольно, не испрашивая разрешения и тем более средств. Опасался - остановят скудоумные «рачители». Сделал, испытал и спрятал. Но для валового производства изготовил, подготовил в нужном количестве рабочую и технологическую документацию (на станки рабочим). И ждал удобного случая предъявить своё дитя явочным порядком. Знал, что именно такое орудие потребуется Родине, и в самое ближайшее время. А в первых днях войны ему позвонил Сталин. И попросил резко увеличить количество выпускаемых орудий. Чуть выше я написал, что грабинское конструкторское бюро было при заводе. Но практически сложилось так, что огромный завод стал быть при волевом и разумном Грабине. Вот поэтому Сталин и позвонил не директору завода, а главному конструктору. Немцы рвались к Москве. Требовались пушки, пушки, пушки… На согласования с наркоматами (министерствами), разными управлениями и даже с потребителями–генералами и испрашивания у них разрешений на новшества у Грабина не было времени. Да и понимал  – те не возьмут на себя ответственность, не дозволят. Поэтому он самовольно не только запустил в производство новую свою пушку, но и перестроил на новый лад всю работу завода, изменил технологию изготовления. Грабин был уверен, что боевая результативность новых орудий оправдает все его самовольства. К декабрю 41 года завод выпускал уже в пять раз больше пушек, чем до разговора со Сталиным. Да и каких пушек! Прямо с конвейера их сметали во вновь формирующиеся артиллерийские части – и в бои. До декабря 41 – более тысячи новых орудий. В артполку – 36 пушек. Это сколько же новых полков? И как оценить их лепту в разгром немцев под Москвою! В конце декабря Грабина вызвали на совещание в Комитет Обороны, тогда, в военное время, - главный орган управления страною. Вот здесь Грабин и решился как-то вклиниться с новой пушкой и узаконить её принятием на вооружение. Поэтому он на всякий случай привёз пушку в Москву, с заводскими номерами расчёта.
       Привёз и припрятал возле Кремля. Сталин, конечно, знал, что завод даёт пушек в пять раз больше прежнего, но что они новой системы, ему не докладывали. Боялись генералы личной ответственности, что убивают немцев пушкою, формально не принятой на вооружение. К тому времени перестраховщики, видно, нажаловались на Грабина, что он на заводе безумно попереломал все производственные и технологические процессы. И что завод от этого обязательно захлебнётся и остановится. Вот с этого Сталин и начал совещание, обвинив Грабина, что тот страну оставит без пушек. А когда Грабин попытался объясниться в необходимости и рациональности такой перестройки в работе завода, то Сталину, как он вспоминает, изменили обычная выдержка и хладнокровие. Сталин приподнял стул, хлопнул его о пол и бросил Грабину: «Вас как будто зуд мучает, всё вы хотите менять и менять!» (Я не поленился – снял книгу с полки и переписал сталинские слова, чтобы - без искажений). В постановлении Комитета Обороны вписали решение о запрещении опасного новаторства в производственных процессах на грабинском заводе.
      Разбитым Грабин дошёл до гостиницы – всё рухнуло: и новая пушка, и количество выпускаемых орудий, но уже прежнего устаревшего образца… Ночью Грабина разбудили к телефону. В трубке он услышал голос Сталина: «Вы были правы. Продолжайте работать, как считаете нужным». Наверно, за прошедшие несколько часов Сталин поостыл и уяснил себе, что невозможно увеличить выпуск орудий в пять (!) раз только продлением работы людей с 8-ми часов в мирное время до 12 в военное. Возможно - только грабинским производственным методом. Доверился Сталин Грабину - снял  отменяющее решение. Вот здесь, на телефоне, Грабин и рискнул доложить Сталину о явочном производстве совсем новой пушки и попросить принять её на вооружение. И еще предложил осмотреть её для принятия решения. Мы не можем даже представить, как Сталин был загружен в то время. Его волею, работоспособностью и умом страна не рухнула как «колосс на глиняных ногах» (обещание Гитлера) под напором 400-миллионной европейской орды и перестраивалась на Победу. А здесь – отвлечься на  одну-единственную пушку! Но Сталин знал, что  Грабин невздорен. И к главе государства станет лично обращаться только по вопросу  для государства судьбоносному. Позже Грабина назовут «гением советской артиллерии»,  после его, конечно, смерти. Но Сталин, сам гений, знал это далеко ещё до «позже». И понимал, что в своей артиллерийской области Грабин знает, может и предвидит недоступное другим до грабинского разъяснения. Поэтому и посчитал для страны необходимым оторвать себя на короткое время от лавины текучки военного декабря 41 года для познания грабинского – окупится, мол, сторицей. И согласился: «Показывайте». 
      Пушку подкатили в Кремль, к сталинскому подъезду. Стоял лютый мороз. (На такого «генерал-мороза» немцы свалили разгром своей армии под Москвой, не желая признать нарастающую мощь Красной Армии).  Сталин же вышел к пушке легко одетым – рассчитывал, вероятно,  разобраться в несколько минут. Но пробыл возле орудия почти два часа. Он не просто смотрел работу орудийного расчета и уяснял тактико-технические характеристики предлагаемой пушки – он любовался. Сталин понимал в вооружении. И позволил себе отдаться положительным эмоциям от общения с прекрасным. (А кого-то нельзя оторвать от симфонии – прекрасно оно меломану). Равному этому орудию не смогли создать ни европейская цивилизация, ни техническая мощь Америки. Я не помню, сколько всего тысяч было выпущено этих пушек, но большего количества других образцов вооружения мировая история не знает. Это я здесь – о 76 мм дивизионной пушке ЗИС-3 образца 42 года. Вот так - воевать начала в 1941 году, а в полном наименовании указывается дата её рождения - "обр. 42".
         Но возвращаюсь ко дням Победы. В последних абзацах я сделал отступление от хронологии моей жизни. Сделал специально, вспомнив сталинские слова о перестроечном зуде. Они, те слова, – лучшая характеристика хрущёву – всё менять и менять. Мне, малолетнему школьнику, а потом маленькому офицеру, снизу было видно, как этот правитель всё менял и менял. Сначала смотрелось с удивлением, потом  - с недоумением, в конце – с печалью. И наконец – с ненавистью, когда я разобрался в зловещей роли его в истории русской нации. Вот оно – волюнтаризм!
          Помню в году 44-м учительница моего 4 класса к чему-то рассказала нам, что название киевской улицы Прорезной сложилось исторически  очень в далёкие времена, когда маленький ещё Киев был окружён дремучими лесами. Прорубили в лесу прямую просеку – как прорезали тайгу. Так и называли, так и прижилось. Но я здесь - не о Киевской Руси. Я - о хрущёве,  которого «как будто зуд мучил всё менять и менять». Несомненно,  когда он в упряжке со Сталиным менял русский капитализм на советский социализм – было это людям положительно. Но в конце войны взялся он за перенос трамвайных путей с улицы Артёма. Нужно ли было это людям? Но на моих глазах от центра города и до окраины, параллельно улице Артёма, «прорезали» сквозь живые кварталы новую трамвайную трассу. Коридором рушили дома, заборы, вырубали деревья. Крутой овраг (яр), в который откосом спускалась тыльная сторона сада моей школы, раскорчевали от диких зарослей, с сотворения ещё Мира, растений. Уложили шпалы, сгладили откосы – как и не было оврага, первосозданного.  Я не знаю, куда расселяли жителей, попавших под хрущёвский каток. Тогда по молодости не интересовался, не буду гадать и сейчас. Но слёз, протестов, даже возмущений я не слышал. Проскальзывало в народе иногда мнение, что хрущёву было неудобно ездить на работу среди трамваев. Но говорилось незлобно, как бы чуть-чуть высмеивая барство коммунистического руководителя. Хрущёв действительно ездил по Артёма. Жил он на этой улице, в конце её, за Лукьяновским базаром. (До сих пор стоит остовком тот хрущёвский особнячок. Кажется, теперь там корпус какого-то института). Но, думаю, не трамвай мешал хрущёву, а тот самый зуд патологического новаторства, от болезненной убеждённости в превосходстве своей  умственности и деловитости над предшественниками. Вот оно – волюнтаризм!
         Но, может, и я глупее хрущёва. И не допонимаю, что трамвайным коридором сквозь жилые кварталы обозначил он советским людям переход страны на мирное строительство. Но как бы там ни было - глава эта у меня о Победе. Вот и записываю в неё всё, что всплывает в памяти о тех днях. А перенос трамвайных путей стоит у меня перед глазами составной частью события Победы... 
        Думаю, с лёгкой же руки хрущёва был разогнан знаменитый на всю страну Еврейский базар, в народе – Евбаз. О таком я впервые услышал ещё в Пензе. Не помню уже, кто, узнав о нашем отъезде в Киев, с  уважением отозвался о городе, назвав там самой великой примечательностью именно тот самый Евбаз. И уже в поезде, чем ближе мы подъезжали к Киеву, тем чаще о нём вспоминалось в дорожных разговорах. У каждого с ним были или только планировались какие-то дела.  Располагался он на огромной территории вдоль Брест-Литовского (тогда) шоссе, напротив ж.д. вокзала.  С ним, возникшим  в незапамятных временах, мне довелось иметь дела в последние два года его существования. В те годы промтоварных магазинов в стране не было. Поэтому вся вещевая торговля шла через его ряды. От солдатских портянок до старинных картин в массивных рамах. Там же я покупал школьные учебники, тетради, чернила. Там же бабушка распродавала отцовские вещи. Там же – все продукты. Такого скопища в одном месте людей больше мне никогда не приходилось видеть. И притиснутые один к другому.  И проезжие фронтовики-военные. И пригородные кулаки-крестьяне с бидонами и с мешками, люди патологической жадности, презрительно называемые «кугутами». И рыщущие добычи и развлечений в госпитальных пижамах «раненые»,  из породы наглых и бессовестных людей (поэтому в кавычках). И спекулянты всех мастей – барыги и карманники. И стайки одичавших детей-босяков, страшных в своей спайке, дерзости и жестокости. И обыкновенные выживающие люди, люди, люди… 
      Евбаз убрали в один день, через недельку-две после окончания войны. Вчера гудел, а сегодня – огромная пустая территория. Даже как-то страшно было пересечь ту пустоту – люди жались к окраинам. То место назвали площадью Победы. Но хорошо обкорнали его вновь построенными зданиями.  А  Брест-Литовское шоссе стало проспектом и тоже - Победы.
         Наверно, тем же «зудом» не дали нашей школе закончить учебный год в своём здании. Я уже писал, что было оно 2-этажное, построенное из цветного кирпича ещё задолго до революции. Но взялись «менять» и его, само здание. Не помню, сносилось ли оно совсем или только хорошо увеличилось в размерах. Но учиться в новом мне не довелось. Его достроили уже после нашего отъезда из Киева.  Потом, очень потом, я побывал в тех местах. Вместо прежнего, компактного, дореволюционного, стояло там большое, 3-этажное, типовое школьное здание. А тогда, весною 45-го, нас перевели в другое строение. Я не знаю, что в нём было раньше, но до нас – госпиталь. По коридорам ещё стояло невывезенное медицинское оборудование, классы - пропитаны запахами лекарств, у входа – куча разрезанных гипсовых повязок (или накладок?), использованных бинтов. В войну принятые решения выполнялись незамедлительно. Приказали госпиталю освободить – к утру освободили. А нам в конце учебного дня сказали, что с утра начнём заниматься на новом месте. Пришли утром в новое – и сели за парты. Но за парты не новые, а за те же, свои, из старой школы. Как по хрущёвскому  "хотению", «по-щучьему велению», переехали они за ночь.  С сегодняшнего дня представляется мне невероятным такое перемещение школы со всем её оборудованием. Но это с сегодняшнего дня, когда давно-давно, много десятилетий уже, нет государственной востребованности темпов совершенствования, обязательности, трудового напряжения, разумности… Нет государственной идеи – чего хотим, куда идём, к чему придём… Болтаемся, как щепка по волнам, «без руля и без ветрила». Работаем «от и до», развлекаемся пустыми сериалами-однодневками. (Для сравнения – советскому «Весёлые ребята» радуются поколения уже более 80 лет!). А тогда было так, как и должно было быть в той сталинской стране, обыкновенно, - пришли утром в новое здание, сели за свои старые парты, продолжили непрерываемо своё дело. Невероятным было бы – иначе.   Новая школа от нашего дома располагалась подальше, за особняком хрущёва.  Но уже налаживалось трамвайное движение. И иногда удавалось до Лукьяновского базара доехать на подножке редких ещё вагонов -  тоже редкое детское разнообразие.
          Но какая-то искорка недоумения через мою разумность тогда, в 45-м, промелькнула. И на офицерском совещании в 1964 году на ту детскую искорку убедительным толкованием легло  новое, но в общем-то понятное слово «волюнтаризм». Конечно, в разрушенной войною стране ещё и своими руками разрушить добротное школьное здание - так и подмывает воспринять хрущёвским самодурством, волюнтаризмом. На том совещании был мне только 31 год. А теперь – 83.  За 52 прошедших лет много перечитано, услышано, сравнено, продуманно. И оценивается уже не так категорично и огульно. В старом здании сидели мы по три человека за партою. Но людей и детей в Киев всё прибывало и прибывало. Правдами и неправдами пробивались через пропускной режим. Война шла к концу. К концу - и ограничения на переезды. Хлынет поток, и  что – по 5 и больше человек на парту? Качество обучаемости школьников – качество страны, в которой они будут работать. Вот ради будущего и начали строить новые школы. Даже с опережением строительства жилья. Но всё равно можно повозмущаться: а зачем ломать ещё пригодное старое? Хотя и здесь можно найти аргументы разумного. Дореволюционное здание было мало. Строилось на гимназию с 7-летним обучением. На семь всего классов, без «А» и «Б». В советское время втиснули больше, за счёт второй смены.  Но в перспективе вырисовывалось необходимость и в «Е», и в «Ж». Большая-большая требовалась школа, и именно на том старом месте. В привычном месте, в середине густо заселённого района. Вот и начали строить её в дни, о которых сейчас вспоминаю. В дни события Победа.



                           Я с самым младшим внуком Максом-Евгением, австрийским 
                           подданым. Мне - 80 лет, ему - 8 месяцев. Февраль 2014 года.  
  
          С оконченной войны потоком в Киев или через Киев поехали демобилизованные победители, мужчины и женщины, все в военной форме, в орденах или в медалях, всех возрастов. Все боевитые, но незлобные. И у всех лица светятся радостью. Победа победою, но здесь и личное внутреннее преобразование от снятия угнетённости нависающей смертью. В городе появилось очень много трофейных машин, легковых и грузовых. Тогда уезжающим из Германии была предоставлена возможность ввозить в Союз легковые машины, мотоциклы, велосипеды. Выплачивали за них мизерные деньги и получали справку-разрешение. На границе вывозимое проверялось. Но, конечно, не тряпки в солдатских вещмешках. Наверно, ввозимые автомашины  были хорошо изношены, без запчастей. Через год-два по улицам они уже не ездили. По улицам они стояли брошенным хламом. 
          В ближайших казармах от нашего дома вместо расформированного за ненадобностью запасного 81 полка разместилась вновь созданная школа военных музыкантов. Формировалась она из сирот-босяков, собираемых по Союзу. Конечно, из  тех, кто ещё не успел додеградироваться до необратимости. А скатившихся до зверей просто уничтожали. Через год-полтора сословия беспризорных в стране нашей не стало. В музыкальной же школе ребят школьного же возраста одели в военною форму, поставили в строй, поселили в казарму, кормили, водили в баню. И, конечно, учили. Учили и общеобразовательному, но в основном – музыке. Из-за дощатого забора с утра и до ночи неслась какофония  выдуваемых нот.  И в заборную щелку можно было рассмотреть, как по плацу расхаживают сотни воспитанников и дуют каждый в свою трубу и каждый своё. Возможно, я сейчас подумал, этих ребят готовили не простыми военными музыкантами, а капельмейстерами-дирижёрами в полковые оркестры. А простые же военные музыканты обучались при оркестрах. Тоже мальчики-воспитанники, на всех видах армейского довольствия. Семилетку они оканчивали в обычных школах. Их отпускали из казармы на занятия. Учились такие ребята и со мною в одном классе. Дослуживались они в оркестрах до самой пенсии, уже сверхсрочниками.
       И ещё запомнились мне те первые послевоенные месяцы невообразимой музыкой. Я уже где-то в предыдущих главах писал, что до войны в нашей стране радиоприемники были большой редкостью. И только советского, конечно, производства. Размером чуть-чуть поменьше солдатской тумбочки, с комнатной громкостью, улавливающие не более двух–трёх, опять же, советских станций. Да и звуки передаваемого едва прослушивались сквозь сплошные радиотехнические разряды шумов. В магазинах приёмники не продавались. Во всяком случае я их на прилавках не видел, да и не слышал, что кем-то они были куплены. Дефицит. Но знаю, что ими премировали.  Таким наградили перед войною мужа бабушкиной сестры тёти Насти за добросовестную работу. Он, дядя Петя, работал на Морском севастопольском  заводе кем-то вроде бригадира, но своими руками.  Такой приёмник тогда воспринимался чудом. Если к проводной радиотрансляции народ уже привык и проходимость звука объяснял проводами (те проводили), то беспроводная объяснению не поддавалась. Я не думаю, что дядя Петя мог выловить из того куцего эфира для себя что-то интересное и полезное. Но помытый после работы, переодетый в комнатное и причёсанный, он с уважением к себе подсаживался к подарочному радиоприёмнику и маховичками пытался нащупать меньшую шумовую засорённость. Видно, сама возможность пообщаться с малодоступным людям прогрессом, да ещё и наградным, доставляла большое ему удовлетворение в небогатой на развлечение его рабочей жизни. Но в первый же день войны правительственное распоряжение обязало всех граждан сдать в государство собственные автомашины (единицы таких по стране), мотоциклы и радиоприёмники. И на все четыре года войны люди забыли о существовании беспроволочного чуда.
       Но о приёмниках напомнили возвращающиеся с войны, из Германии.  Наиболее шумливые и шустривые  везли на Родину не только тряпки, но прихватывали и музыкальные инструменты, и радиоприёмники. И даже невиданное и неслыханное – радиолы. Конечно, в солдатском вещмешке такое не увезёшь. Но кто сумел устроиться на автомашину или втиснуть в вагон клади побольше вещмешка – возвращался  с музыкой. И обрушились тирольские  песенки и негритянские  джазы на испокон веков нешумливые наши дворы и улицы. Конечно, и до войны не обходилось без песен пьяным хором на соседской свадьбе… Но то - обычное, привычное, недолгое и почти камерное. А здесь обвал новых и кричащих звуков, неутомимых… Поэтому и все события тех послевоенных месяцев всплывают из моей памяти неотрываемо от музыкального фона. Привезённые источники звука не продавались, я таких случаев не знаю. Привозили их не на продажу, а для семейной радости и забавы. Да и престиж в дворовом масштабе!...  Да и к себе, обладающему заграничной редкостью, самоуважение.  Выставлялось такое чудо в открытое окно, чтобы от доброты души своей и улицу порадовать неслыханной нами заграничной музыкой.  Как окно в Европу прорубливали…
      А ночь на 9 августа победного 45 года я был сброшен с кровати на ноги родным, знакомым до содрогания голосом – отец! Да, он был уже в квартире – крупный, смеющийся, в гимнастёрке, с полевой на ремне сумкой, с наганом, но без вещей. «Вещи завтра». Часа через два, после взаимных расспросов, радостных восклицаний, отцовской помывки, все разошлись досыпать по своим комнатам. Но я не лёг, не дало радостное потрясение – отец рядом. Снялось смертельное напряжение: убит уже не будет. Только теперь пришло ко мне ощущение окончания войны. Понимал – произошёл жизненный перелом, понимал - дальше будет иначе… Остаток ночи я просидел у открытого окна, бездумно смотрел в чёрную ночь, в предутреннее посерение, в восход солнца. Я просто не мог перекрыть сном ожидание наступления следующего счастливого дня…
     Тогда я просто не знал, как отец вдруг оказался в Киеве. Да по молодости и не интересовался глубиною жизненных процессов и явлений, происходящих вокруг меня, и даже меня хорошо затрагивающих. Ну нет в детском возрасте  жизненной необходимости в таких копаниях. Всё воспринималось просто объективной реальной данностью, к которой так или иначе нужно было приспосабливаться. Приспосабливаться без брюзжаний и ликований, без поиска причин и философских увязок. Как вижу, как на себе ощущаю, – так оно и есть. Поэтому тогда  меня просто не интересовали пути господни отцовского ночного появления в нашей жизни. Потом, по взрослости, при живом ещё отце, было не до прошедшего – в своём-то текущем не всегда мог разобраться. Негладко часто я в него вписывался. А отец о своей трудовой деятельности связно никогда не распространялся. Больше того, как я теперь понимаю, он и не хотел выворачивать на показ свою душу методами (или способами) выполнения им невозможного. Оно, ведь, неумелыми воспринялось бы безнравственностью.  Очень умеют неумелые негодовать о безнравственности совершающих. Слышал я недавно по телевизору цитату из какого-то знатного (фамилию не разобрал), что высоконравственные – это люди с ушибленными мозгами.  Это о них говорят в народе: «Не от мира сего». Насколько они для всех безвредны, настолько и никчемны, и для себя, и для общества. «Ни украсть, ни сторожить».
     Но возвращаюсь к приезду отца. Не помню, чтобы мать или бабушка интересовались подробностями его переезда в Киев. Приехал живой – это главное. И жизнь продолжилась… Но вот теперь, когда я подошёл к этим строчкам, всплыли в моей памяти некоторые реплики отца, брошенные в разные годы и по разным случаям, но как-то касающиеся того возвращения. Вот из тех реплик, из виденного своими глазами да и из познания процессов послевоенного восстановления народного хозяйства нашей страны составил я себе общую картину эпопеи отцовского возвращения. Ехал он не сам по себе. Он гнал из «логова зверя» в Советский Союз большое, в несколько тысяч, стадо коров. Оно, конечно, можно посмеяться: «Свинопас», но можно и понять  важность, трудность и ответственность ему порученного. Тогда из поверженной, но богатейшей Германии, в порядке компенсации вывозились в разоренную немцами нашу страну не только носильные тряпки, но и заводское оборудование, сельхозмашины, средства транспорта, суда и пр., пр. Вывозился и скот. Ведь на наших территориях немцы не оставили ни одной коровы. Всё пожрали или вывезли в Германию. Сохранили коров только наиболее бесстрашные сельские жители, которые прятали своих по окрестным лесам. Но в государственных масштабах то – ничто. Нужно было воссоздавать колхозные молочные фермы. Вот сюда и направлялся скот из Германии. Но как? Перевозить железной дорогой – фантазия. Все товарные вагоны того времени были 2-осными, малых габаритов. И на каждом – заводским трафаретом надпись «40 чел. 8 лошадей». Это сколько же надо было вагонов по 8 коров в каждом? И неделями перевозки кормить, поить, доить… Решение, как и всегда в те времена, было принято разумное, оптимальное и выполнимое – перегонять своим ходом, стадами.  И средствами, и силами Красной Армии. Формировались специальные подразделения из красноармейцев старших возрастов, подлежащих послевоенной демобилизации. Сюда же придавались бригады доярок из женщин, освобождённых из фашистского рабства. Включались ветеринарная и медицинская службы. И, конечно, необходимое количество автомашин для транспортировки оборудования и средств, обеспечивающих всё это перемещение. Понятно, что во главе такого громоздкого табора, плетущегося через пол-Европы, мог быть поставлен только офицер-хозяйственник, опытный, пробивной и инициативный, умеющий навязать подчинённым свою волю, держать их в своих руках и способный любую обстановку приспособить для выполнения поставленной ему задачи. Таким был подобран наш отец, зам. командира по тылу отвоевавшего артиллерийского полка.
    Сказать, что стадо к своему новому месту жительства передвигалось со скоростью коровьего шага, было бы абсурдом. Коровы не передвигались. Коровы паслись. Но направляемо к советским колхозам. Щипали под ногами травку, доились, подгонялись к водоёмам, в тёмное время укладывались спать. А с утра опять - на «пастбище», головою на восток… Да и маршрут разведывался и устанавливался зигзагами, по зелёной траве, в обход населённых пунктов. А по мере следования, уже в Союзе, из перегоняемого выделялось указанным колхозам в указанных количествах. Стадо уменьшалось – уменьшалось, соответственно, и сопровождающих. Людей распускали по домам. Таким вот образом Советское Правительство не только закладывало основы восстановления колхозного хозяйства, но обозначало и восстановление исторической справедливости. Закладывало и обозначало в том числе  руками и характером нашего отца.
       Я был свидетелем  завершаемости той эпопеи. Рано утром к нашему дому подъехала, как теперь говорят, иномарка. Отцовская командирская машина в том переходе. Красноармеец-водитель, киевлянин,  ночевал дома. Отец, помню, поехал в Святошино встречать остатки своей автоколонны. И через некоторое время подогнал на нашу улицу несколько автомашин, тоже иномарки, но грузовые. Это всё, что осталось из порозданного по дороге отцовского хозяйства. Из одной, поданной к подъезду, человек пятнадцать красноармейцев вмиг подняли к нам на 4-й этаж штук 8 – 10 хороших размеров ящиков. Увесистых – двое не подымут. Красноармейцы, лет по сорок, ладные, весёлые, с видимым удовольствием и задором забросившие ящики, по команде своего старшего выстроились у грузовика. Выстроились чётко, подровнявшись, со счастливыми лицами. Ёщё бы – последний раз стали в солдатский строй, через минуту – другая жизнь. Старший скомандовал: «Смирно!» и доложил отцу о построении. Обычную: «Вольно!» отец не подал. Он медленно-медленно прошёлся вдоль строя замерших в стойке «смирно» немолодых русских красноармейцев. И перед каждым на миг останавливался, пристально, без слов и мимики, смотрел в лицо каждого. И каждый ощущал, что этим пристальным бесстрастным взглядом само Советское Правительство видит и с благодарностью оценивает усилия, лишения и самоотверженность, совершённые именно им в прошедшей войне. Только обойдя строй, отец скомандовал: «Вольно!» и самолично протянул каждому демобилизационные документы. Но на водителей документы передал офицеру-автомобилисту.  Тем предстояло ещё сдать где-то в Киеве на базу свои машины  и тоже – по домам. Всё… Для отца война окончилась...
      А в ящиках был быт. Отец при всей его предприимчивости и пробиваемости начисто не был алчным стяжателем. Конечно, как хороший семьянин и нормальный человек, он обеспечивал материальное благополучие в своей семье, но без излишеств и вычурностей, не на внешний эффект, а на желаемые маленькие удобства в своей жизни. И обеспечивал на уровне семьи русских дореволюционных рабочих, из которой он вышел. Там в него с детства были заложены понятия о необходимом и достаточном для простой человеческой счастливости. Вот до уровня той счастливости в семейном быту и были собраны отцом вещи, привезённые в ящиках. В предыдущих главах, говоря о наших переездах в войну, я всегда вспоминал, что вещей у нас было не больше, чем всей своей семьёю мы могли  враз поднять и  унести. Буквально только то, без чего нельзя было выжить. Все остальное, нажитое годами, немцы принудили нас бросить в 41-м, при эвакуации из Севастополя и из Харькова. В нашей киевской 3-комнатной квартире было пианино. Но не было ни платяного шкафа, ни комода. За ненадобностью. Нечего туда было вешать и складывать – квартирная пустота. И вот теперь доставаемые из ящиков трофейные вещи в какой-то мере компенсировали разорения, причинённые нам немцами, бывшими их владельцами. Вещи доставались, осматривались и сразу сливались с житьём нашей семьи. Разносились, выставлялись, вывешивались по квартирным пустотам. Всё было нужным, всё было в точку и всё сразу делалось неотъемлемо-нашим. Помню простыни, одеяла, подушки, отрезы материи, кастрюли, чайник, посуду, ложки, вилки, металлические рюмки. Всё только бытовое, количественно для одной семьи. Но богатства немыслимые и бесценные по невозможности их приобретения в разорённой стране войною. На столе появилась скатерть, на окнах – шторы, кровати застелились покрывалами, к стенкам прибили дешёвые, но с охотничьим содержанием гобеленчики. Даже на пианино набросили какую-то дорожку. 
        Мне из тех ящиков достались брюки оранжеватого цвета. Наверно, какая-то синтетика. Но тогда такого слова не знали, и у нас решили – из стекла. Носились они на мне довольно долго, пока я из них не вырос. Было там и два альбома с фотографиями двух немецких семей. Просматривалась жизнь их за несколько десятилетий.  Я не знаю, зачем отец привёз эти альбомы. Возможно, познакомить нас с заграницей. Но те немцы из альбомов, и убивавшие нас фашисты были для нас тогда синонимами. И рассматривая фотоснимки,  мать усматривала там всё отвратительным. А я порезал их ножницами. Никто за уничтоженные облики  меня не попрекал. Посмотрели - и достаточно, в помойное ведро. Зачем держать в квартире пакость, принёсшую нашей стране неисчислимые беды… Из тех же ящиков вплели в волосики маленькой моей сестры яркие ленты, позабытые. Оттуда же достали новую скрипку – для отца. Новую, конечно, не по возрасту, а взамен прежней, отданной нами за гроши при отъезде из Харькова. Скажу сразу, что отец на той скрипке не играл. И думаю, не потому, что за 4 года войны подзабыл, как из неё извлекать нужные звуки, а просто потерял душевную потребность выражаться музыкою. Кстати, и мать, наверно, по той же причине после 41-го года не только не брала в руки гитару, но даже о ней и не поминала. Написал предыдущую фразу, и подумалось мне, что мать ведь и пела последний раз 1-го октября 41 года, когда покидая Харьков, запела вся наша теплушка что-то созвучное прощанию. Потом, при переездах в войну, когда по вечерам весь набитый людьми неосвещённый вагон затягивал песни, мать не подпевала. Ну а на домашних наших застольях, в войну и после, публика у нас собиралась самовыражающаяся шутливо-умными разговорами, а не хоровым пением обязательного «Распрягайте, хлопцы, коней, тай лягайте спочивать…» Не мурлыкала мать, и что-то делая, не затрагивалась музыкой и из репродуктора… А отец ту скрипку из ящиков продал в Ялте в 1949 году профессиональному музыканту. И при расставании с нею попросил профессионала сыграть ему как-то названную вещь. Тот сыграл, без нот напамять. Отец слушал, опустив голову, прощаясь…  Деньги пустил на достройку дома.
         Не забыл отец и себя. Вложил в один из ящиков небольшой графинчик, под водку. В те  времена и ранее русские люди при необходимости выпить за семейном обедом или ужином на стол не ставили водочную бутылку. Ставили графинчик с налитой в него водкою. Оказывали этим себе уважение, да и демонстрировали свою непричастность к банальному бытовому пьянству. Из бутылки – удел сдавшихся на милость алкоголю. Отец не был пьяницей. На моей памяти он никогда не пил в столовой или мимоходом у буфетной стойки. Только дома, за столом, накрытым скатертью, располагаясь после обеда поспать. И только – из графинчика. И только хорошую рюмку грамм под  100, без добавки. Вынес, наверно, такую жизненную установку из своей семьи. И сделал её составляющей своего образа жизни. Я помню такой графинчик за нашим столом до войны. Тот, конечно, в войну сгинул. А привезённый из Германии не только стал тому вещественной заменою. Думаю, для отца он был символом неразрываемой внутренней связи отца со средою, из которой он вышел, с её понятиями о личности человека и о семейных устоях. И ещё думаю - тот графинчик на белой скатерти отец держал за венец всем своим жизненным достижениям. Можно, конечно, от вздорности поёрничать - да разве это достижения! Ни генеральских лампас, ни вилл, ни персонального ЗИСа, ни повелевания людьми… Да просто чуждо всё это для него было. Его счастье – обладание своим мирком, без зависимости от людей и обстоятельств, без нужды и тревожащих проблем, с женским вниманием и с символическим графинчиком на белой скатерти. Тот германский графин дожил возле отца до самой его смерти. И только в мои отпуска на стол за обедом он не выставлялся. Чтобы не втягивать меня в такое благодушие, отец подходил к вделанному в кухонную стену шкафчику и, прикрыв голову распахнутой дверцей, выпивал, конечно, свою пузатую. Внушая, что каждому - своё. "Что можно Юпитеру, то нельзя его быкам". 
        Привёз отец и целых три велосипеда. Один – по тем временам роскошный. Коричневой окраски, в никелировке и с клаксоном. Это – для отца.  Для меня – попроще. Конечно, из соображений – все равно будет бит. И третий – женский. Скажу сразу – женский применения в нашей семье не нашёл. Сестра Рита была ещё мала, а мать над предложением проехать – только рассмеялась… Наверно, отец планировал в мирной уже стране семейные велосипедные прогулки. Видел он такие счастливые в своём дореволюционном детстве. Смеющиеся, ловкие, в спортивной под заграницу одежде, отгороженные своим необыкновением от неяркой русской действительности. Был там другой мир, с раскрепощёнными женщинами, с лёгким трудом, с семейным благополучием, образованный, культурный и главное – с хорошей материальной обеспеченностью. С той поры настроен был он, даже бессознательно, на тот же уровень красивой семейной жизни. Поэтому и для этого он умудрялся в любых ситуациях достаточно семью обеспечить. Для этого собирал он по брошенным фашистами домам необходимые вещи для нашего квартирного комфорта. Для этого привёз и велосипеды. А для себя - даже с клаксоном. Как у тех, дореволюционных. Но красиво жить у нас не получалось. С первого же дня отцовского возвращения с войны возобновились довоенные скандалы, идиотские выяснения отношений, упрёки, оскорбления. Начинала мать. Думаю, распирало её бешенное негодование неспособностью отца за войну выдвинуться в генералы. Ну хотя бы - в полковники. Как у жён из окружения генеральши тёти Нади, довоенной нашей соседки по примусам в командирском бараке. Правда, вслух такое мать не высказывала, скромности хватало. Но лейтмотив тот держал её в постоянном состоянии оскорбительности. И также постоянно, по надуманности, задирала она отца, провоцируя на скандалы. Тот христом-богом просил вначале: «Не пили…» Потом взрывался… К тому времени я уже прочитал «Капитанскую дочку». И своим  детским пониманием раз и навсегда уложил наш семейный скандал, прекратившийся только со смертью матери, в два пушкинских слова - «бессмысленный и беспощадный». Может, поэтому и запомнил пушкинское определение. Читающий, а ты помнишь, что так определил наш гений?  Не помнишь? Не было, значит,  причин запомнить…
       И ещё один эпизод о живых и мёртвых из тех дней просится в добавление к предыдущему абзацу. Вроде мелкий, проходящий, но мною не забываемый.  Где-то одновременно с отцом с войны вернулся и муж тёти Нади, генерал. Обменялись обедами. Они – у нас, потом мы - у них. Я уже в какой-то прежней главе писал о неловкости тех обедов. Генерал и майор, как гусь свинье, не товарищ. Но обязывало соседство по довоенному бараку и дружба двух женщин в военном Киеве. До войны в Киеве семья тёти Нади жила в одной комнате 2-комнатной квартиры на ул. Ворошилова. Теперь – Ярославлев вал. (Или чей-то другой, но вал). Вторую комнату в квартире занимала семья тоже военного. С началом войны мужья ушли на фронт, а жены – в эвакуацию. По освобождению Киева женщины вернулись в своё жильё. Муж соседки, полковник, погиб. Осталась она одинокой. Моя мать её обшивала, я слышал их разговоры. Она не смирилась с сообщением о смерти мужа. Жила его ожиданием. Надеялась на перипетии войны. Было ей где-то лет под сорок, красивая, ухоженная. Работала на какой-то большой должности в масштабах торговли всей Украины.  Одевалась  руками матери  элегантно, но не помпезно. Помню, специально оговаривалась недопустимость роскошности. Так вот на обед для нас у тёти Нади пригласили и ту женщину, по-соседски. Пришла она, помню, в шикарном синем платье из тяжёлой ткани, сшитом матерью, и, конечно, не для службы. Стол был уставлен генеральскими деликатесами. Счастливые победители и их жёны, как обычно за праздничным столом, оживлённо переговаривались. Были они молоды (отцу – 39), здоровы, переполненные замыслами на успешное послевоенное устройство. Жены вступали в шутливый спор с мужьями по количеству комнат в будущих виллах, требовали непременно зелёного (военного) цвета их крыш. (Впервые тогда услышал слово «вилла»). Несмотря на разность в чинах, было у них много общего, об общем и говорили. Увлеклись, соседку не замечали. Что-то тоже, как гусь свинье… А она, вне общего веселья, молчавшая и молчавшая, вдруг зарыдала, забилась в истерике, захлёбывалась в крике. Женщины бросились к ней, успокаивали, вливали воду. Увели её, с обезумевшими глазами, в её комнату. Меня потрясло. К тому времени я уже видел и обмороки, и нервные припадки. Но то у простых людей. А здесь – образованная и властная женщина, номенклатурный работник, за ней по утрам приезжала служебная машина… Я не знаю, зачем она, умная и гордая, пошла на праздник выживших и счастливых. Может, хотела услышать хорошие слова в память о погибшем муже… Может, требовалось ей посочувствование пониманием её вдовьей драмы…  Дух погибшего полковника ещё витал в той квартире… А её душа была ещё переполнена трагизмом его потери…
      Но продолжу о велосипедах. Женский вскоре продали. За непотребностью. Да, и коридор чтобы не загромождал. На коричневом отец первые дни разъезжал при необходимости по Киеву. Общественного транспорта в городе тогда не было. Кроме фуникулёра. А на велосипеде – куда угодно. Но в Киеве, после Германии, отец пожил недолго. Не больше месяца – пока ожидал назначения в новое место службы. Потом больше на велосипеде я его не помню. Ну а я со своего чёрного не слезал до самого снега. Как с коньков – до самой весенней грязи. Приспособил я его и под огород. Вывез на нём весь урожай 45 года. На нём же начал знакомиться с техникой. Заставил он меня впервые взять в руки гаечный ключ и отвёртку, клеить резину и «доставать» запчасти. Научил быть хозяином своей скорости и очень-очень считаться со всем остальным, едущим или идущим. На чёрном проездил я все дни, не покрытые снегом, 45 и 46 годов. Но переезжая ранней весною 47 года в Ялту, мы его с собою не взяли. По ялтинским улицам гонял я уже на коричневом. А о тех временах – позже. 
            Сначала отец получил назначение в Белую Церковь, в десантную часть. Но там были обязательны прыжки с парашютом. Подымали аэростатом в ивовой корзине на 800 метров, и – сигай вниз. Замешкавшимся помогал офицер-инструктор, пинком. Такого специально держали в корзине. Отец же своими характерологическими особенностями не был предрасположен к экстриму для удовольствия. Было ему уже 39 лет.  Как-то и неудобно в такие годы переваливаться в бездну через борт корзины. Да ещё и с посторонней помощью. Ему легче было добиться перевода в часть обыкновенную. Добился - перевели, в город Черкассы.  Тем же зам. по тылу артиллерийского полка. Туда же, к отцу, сунули на жильё и меня. Не знаю, или отец хотел облегчить жизнь матери да и как-то окультурить меня, или мать рассчитывала моим присутствием при отце затруднить ему общение с женщинами. Прожил я там где-то с полгодика. С поздней осени 45-го по весну 46-го. В тот период происходила послевоенная передислокация военных частей в постоянные места расквартирования и сокращение армии до предела необходимой обороноспособности страны. Новую отцовскую дивизию только-только перебросили из Германии  в Черкассы. Все были участниками боёв. С медалями и орденами. Большая часть рядовых и сержантов по возрасту попадали под демобилизацию. Но домой их не отпускали, придерживали до прибытия замены. Ребятам рождения 1927 года пришлось в ожидании той замены послужить в сухопутных войсках не менее 7 лет. Видел я таких сплошь и рядом ещё в 52 году. А морякам досталось ещё больше. Я общался в 1954 году с успевшими повоевать матросами-подводниками. Со своевременной заменой было туго. Война побила молодёжь ещё до призывного возраста. В моей памяти запечатлелось, что в той армии, в армии первых послевоенных месяцев, дисциплина и служебные отношения были не столько военными, сколько просто трудовыми, производственными, но не выходящими из уставных и ритуальных воинских рамок. Солдаты и сержанты, уже взрослые люди, все из потомственно-трудовых семей, с рождения были  неприхотливыми, для которых труд являлся образом жизни.  Отвоевавшиеся, они продолжали безропотно «делать своё дело». (С древних времён армейский термин в русской армии об исполнении функциональных обязанностей). Чистили пушки, ходили в караул, убирали снег…  Делали всё споро и добросовестно.
      Но мне, с пелёнок военному, бросалось в глаза, что неслась ими служба без видимой солдатской старательности и усердности. Больше того – с наигранной замедленностью и небрежностью. А воинские ритуалы в построениях, в прохождениях, в выполнении команд, в общениях с офицерами, совершались с просматриваемой ироничностью и с уважительностью к себе. Главнейшая же русская армейская установка с тех же древних времён «Ешь глазами начальство!» (тупо) подменилась нескрываемым в тех же глазах рассматриванием того же начальства. Как рассматриваем мы в кинокартине игру артистов. Я не помню случая даже попыток непослушания. Но если по обстановке требовалось показать старательность, то без лёгкого утрирования, а иногда и насмешливого,  здесь не обходилось. В свою очередь офицеры в отношениях с солдатами унизительности не допускали, в требованиях палку не перегибали и явно были удовлетворены, что «дело делается». И пусть даже без желаемого подобострастия и без позволительности самодурства. Я постоянно болтался среди солдат. И ни разу не слышал и не видел, чтобы солдаты с начальством вступали в пререкания или отказывались что-то выполнить. Но и офицеры повода к таким эксцессам не давали – всё только разумное и необходимое по обстановке. Всё это - ещё оттуда, с прошедшей войны. Размещались солдаты в хорошо развороченных дореволюционных казармах.  Кроватей, конечно не было. Спали на наспех сбитых из досок 3-этажных  нарах. Но тот народ и до войны жил не в апартаментах. А спал на фронте – где приткнётся, и под дождём, и на морозе. Кормили тоже скудно. Но это нам - с сегодняшнего дня, заваленного едою. А те ни до войны, ни на самой войне лучше не питались. Ячменные и пшеничные каши, редко – капуста и картошка. И кисловатый, вязкий, чёрного цвета ржаной хлеб. Граммы рыбных и мясных консервов. Но я никогда не слышал от солдат  ропота или недовольства бытом, пищей и солдатскими обязанностями. Лучшего они и не знали. Конечно, домой бы… Но чемоданных настроений у людей не было. Делали своё дело. Разумея, как тот, толстовский солдат Каратаев, что «всё образуется».  
             Офицеры же в массе своей демобилизовываться не хотели. Рвались «на гражданку», начиная  уже с самого 9 мая, да и вырвались только те, кому органически претило армейское болото. (Я где-то уже упоминал философию русского унтера: «На хрен мне твоя работа. Мне надо, чтобы ты маялся!»).  Рвались, у кого была любимая специальность, у кого было, где приткнуться с семьёю, кто был умён и инициативен. И, конечно, непьющий. Они не были кадровыми военными. Их призывали только на войну и определили в офицеры соответственно образованию. Война окончилась – они стали нужнее в народном хозяйстве. Продолжить службу в армии поголовно хотели офицеры кадровые.  Они покончали военные училища ещё до войны, а некоторые из них – задолго до войны, а некоторые – ещё и до революции. Армии они с юности посвятили свою жизнь, были профессионалами, хорошими или плохими,  иного образа существования не знали и знать не хотели. Они имели уже какую-то выслугу лет, а с войною ещё больше (за год в действующей армии  засчитывалось три года службы). Впереди (25 лет службы с учётом военных) светила им очень хорошая пенсия (При Сталине – 80 % от последнего оклада, после Сталина – 50 %). Да и до пенсии - повышенное денежное содержание, продуктовый паёк, бесплатное обмундирование и квартирные (компенсация за съём у частников). За такие-то благи можно было и «помаяться». Тем более, что мало пьющему при старании, серьёзности и умении запросто было возможным своим горбом (без блата) продвинуться по службе, даже в генералы.  Я специально вставил «мало пьющему». Офицер же, вышедший из войны пьющим  чуть-чуть больше «мало», от алкогольной зависимости уже не выкарабкивался. Дорога обычная – прогрессирующая деградация, исключение из партии, позорное увольнение без пенсии и пособий, и жалкая смерть. В мирное-то время слабовольные неотвратимо спиваются. А война у офицеров этот процесс как-то  ещё и катализировала. Сколько я таких повидал!... И пишутся мною эти строчки на фоне проходящих перед глазами верениц их, несчастных, падших. А не павших… Естественный отбор не дремлет, работает автоматически…
       Черкасским артиллерийским полком, где продолжил служить отец, командовал  26-летний парень, полковник Самсонов (так помню). Оно, конечно, «парень» и «полковник» - в нашем обиходе не сочетается. Но так было. Один раз я этого полковника видел, даже сидел с ним за одним новогодним столом. Мы с отцом тогда, в Черкассах, жили в комнатке частного домика.  Хозяева – очень порядочные, доброжелательные и благодарные  люди. До сих пор вспоминаю их с теплотой и признательностью. Хозяйке было, говорили, 50 лет. Дом принадлежал ей. Первый муж, царский маленький офицер, погиб в Первую мировую. Второй, уже наш хозяин, прошёл тоже ту же войну. В армию рванулся в первые же её дни, из студентов, добровольцем, на патриотическом всплеске. Попался на бахвальских уверениях русских газет, издаваемых нерусскими. Те, втягивая Россию в войну, на государственное уничтожение, захлёбывались в патриотизме, просто кричали, что за одну-две недели Вильгейма расколошматим. Да так убедительно, что студента и образование не остудило.  От военного училища отказался. Всего-то шёл в армию на те самые одну-две недели, только побить ставшего вдруг лютым врагом Вельгейма. Определили его  вольноопределяющимся. Сысстари был такой армейский чин в безграмотной России. Это – рядовой солдат, но доброволец и с образованием выше гимназического. Согласно устава такому рядовому предоставлялись льготы на неунижение. Он не привлекался на грязные хозяйственные работы, а офицеры обязаны были обращаться к нему на «вы». Одно сословие. Но та же у него, как и не у привилегированного винтовка, та же солдатская шинель, та же похлёбка, тот же окоп.  Не знаю, окончил ли он потом институт. Но работал всегда бухгалтером. Он каждый вечер приходил в нашу комнату, подсаживался к открытой печной дверце и выдыхал в неё дым от куримой сигареты. С куревом тогда было очень туго. А у нас всегда лежало несколько пачек  трофейных сигарет. Пачки большие, помнится мне, по 200 сигарет в каждой. Хороший запас таких дивизия прихватила, покидая Германию. Я вот сейчас припоминаю, что и все солдаты были обуты в гибридные трофейные сапоги – внизу кожа, а голенища войлочные. В казармах одеяла и матрасы на нарах - оттуда же. И мебель в полковом штабе, и писчая бумага, и кухонный инвентарь и пр., и пр.  Всё это было тогда в разорённой стране не дефицитом, а его  просто не было. Поэтому предусмотрительно и прихватили с собою. Хорошо  «делали своё дело» дивизионные хозяйственники…
         В «зале» хозяйского дома висел фотопортрет нашего хозяина, ещё вольноопределяющим, с солдатским Георгиевским крестом на гимнастёрке. За крест, по его словам, при царе получал он по одному  рублю в месяц, деньги в солдатском бюджете ощутимые. Конечно, в нашу комнату приходил он не только покурить эксклюзивные сигареты. Он нашёл во мне благодатного слушателя. И, пуская в печку дым, рассказывал, рассказывал… Деликатный в отношениях с людьми, тихий, как бы в себе, он обладал редкими в человеке способностями и тягой к диалектическому анализу явлений и процессов нашего существования. Он тихо, про себя и для себя, много намыслил и осмыслил о прожитом и пережитом в своей, маленького человека, жизни. Он не оспаривал, он даже в мыслях своих не ставил под сомнение правильность или неправильность правления его страною царизмом, потом - ломки её устоев ленинскими большевиками, потом -  сталинских её преобразований. Но к этому ходу истории, в рамках официозных государственных толкований, покуривая, без комментариев, без нажима, добавлял своё присутствие в тех событиях. Известно, что историю пишут победители. Поэтому и в истории России, в разных формах её нам подачи, в советское время были и умалчивания, и передёргивания, и тенденциозность. Думаю, что у бывшего вольноопределяющего, мыслящего и обязательного, была внутренняя святая потребность  донести до человечества оставленное не по небрежности за рамкам  официоза. Такой был он человек. Ведь оно, невошедшее, было, было (!). Он его  выстрадал.  И хотя аудитория его слушателей – только один 12-летний мальчик, он удовлетворился. Донёс до человечества… Оно ведь само человечество в широком смысле определяется не количеством, а наличием человеков. 
          Здесь хочется мне в полушутливой форме сказать,  что человечество, сидящее вечерами рядом с черкасским нашим хозяином у печки с открытой дверцей, вняло.  И во мне  хозяйскими добавками как-то очеловечилось тогда и всегда потом доносимая до меня учебниками, литературой, радиовещанием и прочим наша государственная история. Рядом с абстрактными  царскими офицерами из той истории, жестоко принуждающими подчинённых выполнять свой долг за «Веру, царя и отечество», наш хозяин, с Георгиевским крестом, приложил реальных своих окопных сослуживцев, маленьких офицеров, которые обучали солдат воевать и вдохновляли их в бой, первыми подымаясь в атаку и первыми погибая. Он называл их имена, возраст, количество оконченных в гимназии классов, семьи, подробности гибели.  Как живыми они вставали перед моими глазами.  Добрыми, покладистыми, самоотверженными, с винтовкою в руках (не с киношным наганом). Они больше германской пули боялись дать повод показаться трусливым и неумехой. Да и в смерть свою окончательно не верили. По-молодости всегда кажется, что умирают только в кино или соседи…  Мальчики в офицерской полевой форме и с офицерскими обязанностями…  Я знаю, откуда такие  брались.
          Есть в Ялте замечательный комплекс монументальных зданий. Построенный в конце 90-ых годов позапрошлого века (189…) специально под Ялтинскую мужскую Александровскую гимназию. Здания выполнены из глыб нашего серого известняка, бесформенными своими изломами безупречно подогнанными между собою. Строили так в Ялте до революции. Строительства дорогие, но этим и заявляющие на исключительность возведённого исключительными владельцами. Такою кладкою в Ливадии выполнены царский дворец, «дом» Фредерикса, подпорные стены. Такою же – особняк Мордвиновых, польский костёл, владения Барятинских… Есть в Ялте такие и ещё, и ещё, размерами поменьше, незнаменитые, разбросанные по городу. Были и другие, но от них, остатками роскоши, остались только фрагменты и воспоминания. Да и помнящих  уже…  
           Гимназию - три здания: учебный корпус, общежитие и церковь, выстроили в центре Ялты, где к улице Кирова пристыковываются Боткинская и Маршака (названия уже советские). На том пяточке людского потока, а тем более прогуливающихся, нет и никогда не было. Редкие прохожие, по суетным своим делам. Но те во двор бывшей не заходят, да они и по определению – проходящие мимо. Во дворе всегда пусто. Что в рабочий день, что в воскресения. По 1920 год там так и была царская гимназия. По окончанию Гражданской войны – советская школа. Чуть позже и до войны – татарский педагогический техникум. В 44 году, в войну, поселили вновь сформированную Школу Юнг. Специальную для сирот и сдавшихся босяков, ещё не сдеградировавших  до необратимости. Ребят обучали на простых матросов-специалистов для торгового флота. Учебное заведение – на уровне ремесленного училища. Только в ремесленном казённая форма – чёрная, добротная, но непрестижная, а здесь - морская, без погон, дисциплинирующая, обязывающая и обещающая. Через 3 года школу закрыли. Наверно, с полной ликвидацией в послевоенной  стране беспризорности как  класса.       Помню из тех времён, как директор нашей школы № 15, единственной тогда в Ялте мужской, Майский Николай Антонович информировал нас, учеников, о хлопотах по передаче городскому просвещению освободившихся зданий. Кстати, здесь же скажу, что он ежедневно перед началом уроков проводил построение всей школы. Мы стояли в строю минут 15, а он со школьного крыльца за эти минуты успевал донести до нас своё мнение о заметных событиях в мире, в Союзе, в Ялте. Не обзор отстранённого наблюдателя, а именно своё мнение. Конечно, с позиций разумного большевика-сталинца. Говорил он заведомо кратко, но то и так, что те события, часто далёкие от нас по расстоянию и времени, пронзительно сливались с нашей личностной человеческой биологией. Они генерировали в нас  чувства страха за своё существование, радости от полезности нам, досады от просчетов, надежды, разочарования. И то, что радиовещательной тарабарщиной проскакивало через наши уши невоспринимаемым и абстрактным, словами директора делалось нам нашим, конкретным, нужным и с какой-то стороны значительным в нашей судьбе. Мы втягивались в происходящее зависимыми и участниками. Диалектика. Натаскивал нас  Николай Антонович на государственно мыслящих через человеческие интересы. Только при мне, тогда учившемся, он был награждён двумя орденами – «Знак Почёта» и «Трудового Красного Знамени». Думаю, какой-то тысячной долей в тех наградах было и за формирование моей личности.  Да так прочно, что за последующие почти 70 лет никто и ничто не сбил и не сбило меня с платформы сталинского мировоззрения.  А ведь,как старались разные солженицыны и высоцкие!… 
           Вот и информацию о тяжбах во властных коридорах по передаче исторически школьного школам доносил до нас Николай Антонович с крыльца в своей интерполяции.   И делалось оно нам небезразличным. Но не получилось. Вселили не нас, вселили НИИ виноделия «Магарач». Я его не взлюбил, впервые о нём услышав. Детским тогда ещё пониманием посчитав за вредную никчемность. Но объективности ради с тех же пор тщетно пытаюсь понять, что нужно «научно исследовать» в виноделии? И как наш знатный винодел князь Голицын в позапрошлом веке обходился без такого НИИ? Ответа нет. Но в бывших школьных классах набито работников «Магарача». И все  - при плодотворной работе. Плодят диссертации. Переписывают  из пустого в порожнее. Но с хорошей пожизненной надбавкой к зарплате и пенсии. За счёт трудящихся. Поэтому во дворе и пусто. Некогда им разгуливать по гимназическому саду и разглядывать архитектурную красоту, в которой довелось им работать по недоразумению правителей 1947 года. Те проявили  псевдозаботу о развитии советской науки. А по мне - заботу о псевдонауке. У меня было много знакомых из тех учёных, а две женщины - даже доктора наук. Конечно, по «научному исследованию» виноделия. Люди,  понятно, разные, но все на редкость одинаково невежественные, недалёкие, необразованные, нелюбознательные. Образ существования во лжи и в никчемности формирует такие же личности, лживые и никчемные по шкале человеческих ценностей. Или наоборот – личности, лживые и никчемные от рождения, тем же и существуют. Не интересны они для поддержания знакомства. Даже с женской внешней привлекательностью. Но я здесь не о виноделии. Я о мальчиках-офицерах из бесстрастных монологов нашего хозяина, бывшего вольноопределяющим. Они вышли и из тех стен серого известняка.  Из тех, где теперь «научно исследуют»…
      Я время от времени захожу к тем стенам. И всегда, в пустоте гимназического двора, всем своим существом проникаюсь ощущением  незримого тех присутствия. Тихо, с кладбищенской скорбью, смотрю на грандиозное здание учебного корпуса. Оно, 3-этажное, выше хрущёвских  5-этажек. Огромные окна, необычные архитектурные формы с асимметрией. Кованые почернённые узорчатые кронштейны, решетки, внешние перила. Из тех времён ещё - и деревянные косяки, рамы, высокие входные двери. Каждый элемент – антиквариат. Спроектировано и выполнено добротно и прекрасным. Стоит 120 лет без ремонта и будет стоять вечно, как египетские пирамиды. Нет такого здания, нет ничего подобного ни в Москве, ни в Ленинграде! Внутри – всё широко, просторно. Только 7 классных комнат  на 7 лет обучения. Огромный, на два этажа, бальный зал. И учили там на добро и на прекрасное. Не мог оттуда в жизнь выйти негодяй…  Я смотрю, и на фоне здания во мне галлюцинируются его хозяева, гимназисты, чинно проходящие через высокие двери, в серой форме, в фуражках, с ранцами. Или  те же, в сером, но уже нечинно мелькающие в клубке мальчишечьих забав. Всех их, проучившихся в той гимназии в период с её основания по 1920 год, история нашей страны 20-го века загнала в судьбу трагическую.  Кто не погиб маленьким офицером в Первой Мировой, убила Гражданская, белыми и красными. А кто проскочил и ту – перемолола борьба на разных сторонах баррикады за построение или непостроение в стране социализма. Ну а жалкие остатки из самых удачливых добила Великая Отечественная… И единственным светлым пятнышком в их коротких и исковерканных жизнях была память о детском счастье пребывания в том месте, над которым призраки их, в моём ощущении, витают теперь в бескрайнем небе. Витают в форме русских подпоручиков.
        И ещё добавлю здесь, что само существование русских офицеров царской армии вымарано после 1920 года из  памяти русского народа. Народа, по Пушкину, "ленивого и нелюбознательного". Сам не докопается… Да и намерений таких у него, народа, не бывает. А на жизненном пути не у всякого встречается бывший вольноопределяющий, с Георгиевским крестом, обязательный к памяти рядом с ним погибших за Россию. Пусто и тихо поэтому на гимназическом  дворе, как на давно заброшенном кладбищенском участке… А проходящий рядом народ так и делает - проходит мимо.
        Ну, ладно, – с исторической памятью понятно. Не каждому дано… Но ведь и сами по себе здания гимназического комплекса – архитектурный шедевр. Часами со всех сторон можно восхищаться не только учебным корпусом, но и бывшим общежитием (для иногородних учеников), и церковью, без креста уже, конечно. Толпы экскурсантов можно было туда водить.  И немножко другими выходили бы они оттуда… Немножко  попросвещённее, немножко пооблагороженнее, немножко погрустневшие. А отвести ещё, ну хотя бы бывшую церковь, под фотографии там былого!... (Отыскать ещё можно). То же – и об особняке Бертье-Делегарда. И то же - об особняке Краснова. В тех, тоже шедеврах, музейчики бы  о создателях облика Ялты!... Да и о самой Ялте, до и после… Но никогда не слышал я мыслей таких в нашей Ялте. Сказал как-то мне в 80-х годах, тогда директору рынка, в ялтинском горкоме один негодяй-нештатник, с позолоченным значком ветерана КПСС (за 50 лет в партии): «Ты – не наш человек». Обозвал за высказанное вслух недоумение ползучим тогда уже уничтожением ялтинского краеведческого музея… Точно, не тех я, неодинаков. Только по подчинённости я - у тех, а не они - у меня. И если признаться, я иногда теряюсь от одиночества в осмыслениях. Но я знаю радости познаваний и познанного, а они – нет…
           И, может, поэтому мои суждения объективны и категоричны. Зайди, читающий, во двор бывшей гимназии, посмотри вокруг -  и ощутишь, познаешь, как те здания своими формами, размерами, материалами и цветами сами лягут прекрасным на твою человеческую биологию. Сами, без курсов по эстетике. А вот вид сгоревшего дома с дымящимися ещё головешками – тоже ляжет, но страхом, негодованием, печалью. И тоже без эстетических курсов. Сахар тоже воспринимается нашей биологией сладким и нужным. Тоже – курсов по кулинарии кончать не надо. Положи только на язык – организм определится… Всё нами воспринимается биологической реакцией нашего организма на внешние раздражители. Если оно организму на пользу, то и нам оно вкусно, красиво, желанно. Или наоборот, во вред, то ощущается пересоленным, колючим, злобным…  Реакции от воздействия с внешне на нашу физиологию генерируют в нас эмоции, положительные или отрицательные, приемлемость или отторжение. Надо только соприкоснуться любознательностью, прочувствовать...  А потом и судить можно, «наш»  или «не наш». Древние ещё греки говорили: «Невежество – не аргумент».    
       И ещё. Расматривающему (с моей подачи) грандиозность учебного корпуса обязательно бросится своею чужестью в глаза небольшая мраморная грязная доска, прибитая к антикварным камням стены. Она вещает, что в том здании учился выдающийся ленинец Войков Петр Лазаревич. Тот самый, в имя которого в 20-е годы была переименована старая ялтинская улица с историческим тогда названием Гимназическая.   Правда, злые языки пишут, что Войков – это только псевдоним Вайнера Пинхус Лазаревича. Но нам всё равно под каким именем он в группе таких же ленинцев организовывал расстрел царской семьи и непосредственно в нём участвовал. Главное – убил. И этим окончательно переломил хребет монолитной национальной империи русских -  России.  Конечно, любознательный читатель ехидно ко мне придерётся: «А как же ты пишешь, что из святого того места не мог выйти в жизнь негодяй? Нестыковочка!». Да, не вышел тот негодяй из гимназии! Его из гимназии выгнали, с волчьим билетом.  А за царскую семью его застрелил в 1926  в Варшаве белогвардейский офицер Коверда. (В последней фразе после «офицер» можно было поставить точку. Но я специально добавил фамилию. Пусть она, забытая, прозвучит ещё раз. Очеловечит нашу историю).
           Несколькими абзацами выше я начал, но не окончил о 26-летнем полковнике Самсонове, командире отцовского полка. Лично его я видел только в ночь на 46-й год. И не помню, чтобы что-то слышал о нём раньше. Услышал немножко позже.  Он пил.  И удачливо воевал. Из чего удачливость? За войну – от лейтенанта до полковника. И все ступени – от взводного до командира полка. И живой, и не искалеченный.  И полезный, и нужный начальникам. Поэтому и продвигали по должностям, обеспечивая своё военное благополучие.  И полком умело повелевал в выполнении поставленных боевых задач. И людей по молодой нечёрствости не обижал. И личной храбростью удерживал подчинённых при смертельной опасности в состоянии «делать своё дело».  И убитые, убитые полком немцы, и побитые, побитые танки…   Без сомнения, от рождения на биологическом уровне были у него какие-то предпосылки к зависимости от алкоголизма. На них наложила война, с одной стороны, неограничаемо надуманных причин и потребностей в допинге, с другой - неограничаемо водки от красноармейских  100 граммов. И никаких тормозов. Ход мыслей командира дивизии понятен:  артполк с пьющим командиром дивизию в боях вытягивает. А лиши командира полка состояния на допинге – как там ещё будет…  От добра добра не ищут. Но война  окончилась – окончились и боевые упрощения, и храбрые порывы, и безуставная дозволеннасть. Окончились и придумываемые причины пить, и реальные возможности пить. А алкогольная зависимость не окончилась. И если «пьян да умён» в войне «своё дело делать» мог, то в мирной рутине полка, на занятиях по боевой подготовке, в хозяйственно-бытовым обустройстве сделалось оно вредным и позорным. Конечно, парень понимал, что в невоюющем родном ему полку оказался  теперь он, такой, ненужным. Окончательно и бесповоротно. Но выйти из алкогольной зависимости так же окончательно и бесповоротно, слабовольный,  уже не мог.   И сделал он единственно, на что был ещё способен, - запил беспробудно, прячась  в пьяное состояние от катастрофической для него реальности.  При выводе дивизии из Германии соратники по боям загрузили его, невменяемого, в полковую теплушку. Туда же -  прихваченное для него попавшее под руку барахло из брошенных немцами домов. И учитывая молодость и лихость своего командира, закатили в ту же теплушку трофейный мотоцикл, да ещё с коляской. На новом месте, в Черкассах, в полку он почти не показывался. Не мог. Необходимые бумаги подписывали у него на дому. Полк держался на заместителях. И держался нормально. Дивизионному начальству беспокойств не приносил. Но на командира полка, конечно, подали представление к увольнению. Всё конечно… Военных в звании полковника мог уволить своим приказом только министр обороны страны. Бумаги пошли в далёкую Москву. Обычно офицеров в такой ситуации до прихода приказа просто отстраняют от занимаемой должности, выводят за штат. Но здесь человек всем был по-человечески понятен, небезразличен, почитаем, да и  на свет божий он не показывался, в чужую для него уже среду.  Не стали вышестоящие начальники, опять же по-человечески, брать грех на свою душу. Не поднялась рука перевести боевого полковника-мальчишку в позорное пребывание  уже не в Советской Армии, а возле, «отстраненным».  Последнее этим признание армии и страны за совершённое в боях за Родину…
        Как я помню, отец перед самым пробитием на часах 12-ти заезжал к нему на дом. Решал какие-то полковые дела.  Демонстрируя этим не только воинскую тактичность и ту же признательность, но и личное сопереживание.  Отец спонтанно предложил командиру встретить Новый, 46-й год, у наших хозяев, на час-два покинуть пьяно-мрачное одиночество. Хозяева гостей не ожидали, но совместными усилиями вмиг накрыли стол и успели с боем часов поднять  рюмки. Я сразу догадался, кто приехал с отцом, а хозяевам достаточно было взглянуть на полковника, чтобы проникнуться к нему интересом и почтением.  Чуть крупнее среднего телосложения, от природы наделённый русской мужественной красотою, усиленной реальной побеждаемостью, блондин, с доверительностью в лице. На груди, помню, 6 орденов. «Суворова». 3-и «Красного Знамени» , 2-а «Отечественной»… Красивые были сталинские ордена, под русский глаз, и понимаемые значениями. Не нужно было и в орденский статус заглядывать. За формами, красками и рисунками каждого из них  просматривались героизм или полководческая мудрость, красноармейское упорство, или штабная кропотливость… От их художественного исполнения исходила сила психологического внушения, необъясняемая, но принуждающая людей к внутреннему уважению и почитанию награждённого. Не броские, вроде, символические черточки в художественности заставляли неосознанно нас принимать, что с орденом на груди – наш, русский, советский, совершивший для нас, советских…  Что-то сродни шаманству. Вот и тогда, едва полковник снял шинель, и я, и хозяева сделались заметно завороженными силою, исходящей  через ордена от полковника-мальчишки. Я потом, через какое-то время узнал о его пристрастии. А тогда, за новогодним столом. оно ничем  не проявилось. Пил не больше остальных, держал себя просто, с пониманием той обстановки и тех людей.

          Через очень короткое время пришёл приказ о его увольнении. Конечно, без военной пенсии, пособий и партбилета. Как «сукина сына» - так тогда говорили в Красной Армии. О дальнейшей судьбе его ничего не знаю. Но пить навряд ли бросил. Это не немецкого «тигра» в дуэли, за наводчика, один на один победить. Не мог он долго прожить на этом свете. Пьющий, без профессии, без трудовых навыков. Не его стихия. И феномен его – не заслуженный полковник и ордена в 26 лет. Феномен в его природе. Которая предназначала только короткую вспышку личности в «своей тарелке». Для него - в войне, с экстримом и  с водкою. Подвернулась вовремя война – он реализовался. Окончилась война – не пропустил его дальше естественный Дарвиновский отбор с такою природою. Как не пропускает тот самый отбор, умертвляет рыбу, выброшенную на берег из её стихии.. Думаю, не подвернись вовремя война – всё равно долго бы не прожил – не его стихия.
          К саду наших хозяев таким же садом примыкали соседи. Было у них двое детей. Мальчик 6-лет и девочка  8-ми. Они тоже держали квартирантов. Вернее, одного квартиранта, старшего лейтенанта. Тоже из отцовской дивизии, тоже из Германии. Тоже пьющий. И тоже, конечно, как почти и все офицеры, прихвативший с войны трофейный пистолет, неучтённый. Держал его дома, заряженным. С патроном, досланным в ствол, со взведённым курком, со снятым предохранителем. Там оставалось только нажать на спусковой крючок – и выстрел. Так 6-летний брат и сделал. Нажал – и пулю сестре в лоб. Хоронили девочку всей улицей, под траурную музыку, под безумные крики матери, с еловыми веточками, с бумажными цветочками, со слезами соседок.  Какие здесь могут быть комментарии…
       Я боюсь людей, которые дома держат оружие. Я боюсь людей, которые дома держат больших собак. Я боюсь мотоциклистов. Боюсь националистов, боюсь психопатичек, боюсь растатуированных. Я вообще боюсь людей с искаженным мышлением. Я всем своим организмом ощущаю нависающую от них беду…  Вразумлять их бесполезно. Они внутренне одержимы «сверхценной идеей». И по ущербной природе своей просто не могут понимать страдания людей от их кайфования.  Наоборот, для них «сверхценно» пистолетом быть опаснее тех самых людей. Собакою – страшнее окружающих. Мотоциклом – быстрее всех, да и громче всех тоже. Национализмом – жестоким угнетателем иных национальностей. Психопатией – агрессивно-правильнее остальных. Оно «сверх»-«сверх» ценности человеческой жизни. Чужой жизни, да и своей тоже… Такие и без пистолета, без мотоцикла обязательно проявят себя, они несут в себе горе. Подальше от них… Потихоньку, без выяснений, подальше… Есть в военных науках такой термин – оборона на дальних подступах. Вот это «боюсь» и есть моя оборона на тех самых «дальних подступах». Дожил я с такою обороною до 83 лет, активною и счастливою жизнью…
          Где-то в конце 80-х годов, когда горбачёв и ельцин под американскую дудку разваливали великую нашу страну, в помощь этому запустили в народ невиданно шарлатанств от исцелителей, от колдунов, от экстрасенсов, от провидцев… До горбачёва от самой Октябрьской революции таких видов мракобесия просто не было. Жили себе советские люди и жили. За рамки социалистической идеологии и материалистического мировоззрения не выходили. И иного не искали.  Кто - по убеждениям, кто - по опасениям, кто – по безразличениям.  А здесь на советских вдруг – лавина запретного плода. Ялта в те времена ещё была переполнена и санаторными, и «дикими». И все, местные тоже, бросились в театральные залы и на санаторные площадки соприкоснуться с чудесами. Я тоже. Но по одному только разу на каждый жанр, чтобы убедиться – чистейшая халтура. Только Кашпировский произвёл впечатление. Не чудесами, конечно, а внешностью умного, деликатного, но волевого врача-профессионала, умением держать тысячную аудиторию в напряжении все два или три часа, внятностью показываемого и рассказываемого. Ну и, конечно, эффективностью гипнотизерских трюков. Но очень скоро интерес к халтурному шарлатанству у людей пропал. Хорошего понемножку…  Да и социалистическая беззаботность  сменялась пропажей сбережений, закрытием предприятий, решетками на окнах…
          Но я заскочил немножко вперёд. А в самом начале лавины чудес, когда ещё в людские головы и мысли не могло залететь о приготовляемой нам катастрофе, бежал я как-то по набережной по своим рабочим делам. Был я тогда зав. пищеблоком большого ялтинского санатория, едаков на тысячу. Изыскивал, где мог, элементарные тарелки, бельё, продукты сверх лимитов, кухонное оборудование… Так вот, бежал-бежал, но вдруг остановила меня картонка с корявой надписью: «Гадаю по руке. 3 рубля». Собственно остановила не сама картонка, а трое сидящих моложаво-вальяжных мужчин, лет чуть постарше средних, одетых в вызывающих зависть одёжках. Не ширпотреб. Такие привозили тогда из-за границы, или разложившаяся уже номенклатура «доставала» на базах, до магазинов. Один из сидящих держал в руках ту самую картонку. Чуть резануло несоответствие внешности сидящих и корявой картонки, но в те времена шли сплошные несоответствия. Стали они и привычными, и необдумываемыми… А вокруг, метрах в 7 или 10, теснились группки  людей, делающих вид, что они – просто так. Но понятно было – себя подвергнуть гаданию не решаются, а вот посмотреть со стороны, что это за гадание  - щемящий интерес. Впервые ведь в Ялте уличные гадания! Сидящий же с картонкою сделал ко мне, остановившемуся, приглашающее движение. Да так, что отпрянуть и побежать дальше стало бы неучтивостью. Я протянул руку. Группки позадвигались поближе, окружили плотным кольцом. А гадальщик, держа  мою руку в своей, стоя, довольно ощутимое время, не мигая, смотрел в мои глаза. В самую их глубину, демонстрируя окружению, да и мне тоже, что заглядывает он в самую мою душу. (Здесь слово «душа» - в смысле внутреннего содержания человека. Не летающая по небу). Затем глаза перевёл на ладонь моей руки и, что-то шепча выразительно артикулирующими губами, стал водить по ней своим пальцем. Стало ясно – старательно изучает особенности переплетений там линий. И вдруг отрешённость и сосредоточенность в лице его сменились улыбкою удовлетворённости. Как будто высмотренное им в моей ладони его, человека доброго, хорошо порадовало. И с громким призывом в толпу: «Посмотрите на руку этого человека!» поднял эту руку вверх и стал не мне, интимно, а громко, сгрудившимся зевакам, рассказывать о моём прошлом, настоящем и будущем. Сказал правду. Сказал, что был я дважды женат, что живу по-холостяцки, назвал небольшим руководителем, образованным, но не чуждым физической работы, что деликатен, но твёрд. И ещё, и ещё…  Даже что-то лестное - о моих отношениях с женщинами… А в заключение – в толпу: «Жить будет долго!» И для убедительности, назвав как-то линию, определяющую жизненную продолжительность, провёл по ней пальцем, с ладони соскочившим: «Вот, конец не просматривается, где–то в даль, в даль…».  Потом - ко мне, тоже громко, для толпы, и на «ты», как ставшему уже близким: «Так и живи! Правильно живёшь…». Так и живу. Правильно живу. 83-а года.  А тогда я сунул ему 10 рублей. Он полез за сдачей. Но я отмахнулся: «Столько хороших слов…» И побежал по своим делам дальше, довольный.
         С тех пор пролетело 27 лет. Мусолить в воспоминаниями тот эпизод мне было ни к чему. И вспомнил о нём только сейчас, написав двумя абзацами выше о своём возрасте. Но предстало оно передо мною, как наяву, во всех деталях и оттенках. Вспомнил, – и как-то сразу меня осенило, что был тот волхв, сказавший мне много хороших слов, совсем не волхвом. А просто умным человеком, задорным и любознательным (до хиромантии), с врожденным артистизмом, до нутра понимавшим людей. Наверно, из какого-то санатория КГБ. Позабавил своих однопалаточников, тех самых, вальяжно-моложавых. Курортная Ялта располагала… Но, ведь, и распознал правильно…
         В наступившем 46-м году, летом, отцу исполнялось 40 лет. К тому времени вместе с «военными» у него получалось чуть больше 25 лет службы в армии. («Военные» - время непосредственно в боях. Год  «военных» засчитывался в служебный стаж 3-мя годами невоенных). К тому времени Сталин уже подписал приказ (№ 100, от 45 г) о пенсионном обеспечении военнослужащих. Отец, со своими 40 и 25, подпадал под преемственный ему там параграф, определявший пенсию  в размере 80 % от последнего оклада и предоставлявший пожизненные ощутимые  льготы и радостные возможности. А главное – полное освобождение от армейских перенапряжений. Армия в те времена втягивалась на мирный лад. И основными её  задачами становились боевая подготовка, обслуживание и сохранение техники, бытовое обустройство. И все кушали…  Командир дивизиона или батареи мог провести занятия с подчинёнными, к примеру, по строевой подготовке, а мог и не провести. Там - без неприятных последствий. Если, конечно, соблюдать старинную заповедь русских офицеров: «Провёл занятия – запиши. Не провёл – два раза  запиши!» (В «Журнал боевой подготовки»). А вот не покорми полк обедом – записью в журнале не пронесёт. Все обязанности зам. по тылу – вещественны и обязательны, от каши до портянок. Через пару лет, когда в стране немного утряслось в переводе из  чрезвычайного военного в режим обыденный, перестроили и снабжение Советской Армии. Продукты питания, централизованно,  из народного хозяйства, стали  доставляться на  склады частей, а откуда – на пищеблоки. Но в 45 и в 46 годах на склады поступали только  солёная рыба в бочках, треска или сельдь. В расчёте по 100 гр в день на солдата. И иногда – мясные консервы. Тоже немного, с ложку, как замена 150 гр мяса  с костями той же солдатской дневной нормы. И, конечно, уксус и искусственный жир леграин (был такой), т. е. то, что не водилось на месте. Всё остальное: овощи, крупы, муку воинские части должны были выбирать, брать в колхозах. Для этого сверху спускалась разнарядка в колхозы и в части, где указывалось количество и кто – кому.
       Части, конечно, были бы рады получить сполна расписанное в бумажке…  Но здесь – как в присказке: «Съесть-то он съел бы, да кто ж ему даст»…  Колхозы были разорены войною ещё больше, чем вся страна в  целом. После освобождения из-под оккупации от прежнего, довоенного, остались в них только прежние названия да женские руки, обречённые крестьянскими генами на вечный беспросветный труд. Вот и мог такой колхоз только очень скудно выделить что-то армии в счёт государственных налогов из скудно посаженного и скудно собранного. Конечно, и даже «скудного» могло отпускаться немножко меньше или немножко больше, да и качеством получше или похуже. Пресловутый, как теперь говорят, «человеческий фактор».  Вот в качестве такого фактора командование дивизии и уполномочило отца на общение с колхозами. По его способностям, но не освобождая от обязанностей по своему полку.  Пришлось мотаться ему по Черкасской области. И днями, и ночами. Несколько раз он брал меня с собою. Ночевали по крестьянским избам. Как-то лет пять тому назад услышал я своими ушами, как мерзкий кликуша голодомора ющенко, не моргнув глазом, заявил с экрана телевизора, что в два послевоенных года умерло от голода 2 млн украинцев. Умертвлял, мол, украинцев  извечный враг их - Россия. На нет сводила нацию. Геноцид! Бояться её, Россию, надо и ненавидеть! И ложилось такое информирование маслом на души комплексно неполноценных. Но врёт президент-националист.
       Я - жилец на Украине в те два года, свидетельствую, что голода не было. Есть хотелось всем и всегда. Но в городах все и всегда получали (за копейки) по карточкам необходимый минимум продуктов для поддержания жизненных сил и трудоспособности. И многие, очень многие, неленивые, имели в свои кастрюли хорошую добавку со своих же огородиков, на выделенной им земле. В армии тоже не объедались, но обязанности свои воинские выполняли и даже бодро пели  строевые песни.  И тех и других кормили колхозы, пусть даже и скудно, из своего скудного. Ну, а крестьяне, колхозники, кроме труда в колхозе выкручивались поработать ещё и на придомовых делянках. Это были уже не огородики горожан-дилетантов (от нужды), а большие участки, возделываемые тяжёлым трудом крестьянских семей (от потомственного образа жизни). Деньги в колхозах не платили. За работу рассчитывались трудоднями. Дифференцированно. Определял колхозный бригадир, сколько каждому колхознику за проделанную в день работу этих самых трудодней. Мог – половину трудодня, а мог - и полтора. Дало государство ему такое право – оценивать единолично и неоспоримо. Ни жалобами, ни судами. Да колхозники и сами реалистически понимали цену ими наработанного. Да и бригадира на колхозном собрании сами они избирали, из доверяемых. За заработанные трудодни колхоз расплачивался своей продукцией. Конечно, колхозники отоваривались мукой, крупой… – тем, что не выращивали у себя. А в виде налога сдавали государству какой-то процент, снятого со своей делянки. Но и себе оставалось достаточно.  И поесть, и немного продать. От проданного – единственное денежное поступление на все 12 месяцев,  до следующего урожая. На соль, керосин, одёжку, учебник…  И изо дня в день только – хлеб, картошка, капуста, перловая каша…. Ни мяса, ни сахара, ни рыбы, ни фруктов... Ощущение недоедания - у всех и всегда. Но недоедание – это не голод. Голод по стране был в перед коллективизации, в 31-м году, когда кулаки, шантажируя сталинское государство, оставили землю незасеянной.  А в годы послевоенные, о которых я сейчас пишу – безумных не было. Все засадили, все сдали, всем хватило, все выжили. 
         Я никогда не слышал от непосредственных колхозников недовольствия колхозами,   колхозным начальством, государственными налогами и вообще советской властью. Сталинское – оно всех устраивало. Оно для трудящихся людей и создавалось. Те же колхозы – разумно, эффективно, да и по русскому менталитету. Испокон  веков русское крестьянство  не было единолично. Трудилось и существовало коллективами. При крепостном праве - помещичье хозяйство, после реформы 1861 года, отменившей это право, – крестьянские общины. Даже кулаки с наёмными рабочими и батраками – тоже артель.  И с тех же испокон веков, и при любых формациях крестьяне  неотрывно были привязаны к своей земле, к своему образу жизни, к крестьянскому труду. Привязаны были не только инерцией в укладе и русской «ленивостью и нелюбознательностью» (по Пушкину), но и банальным отсутствием паспорта. За околицей своей деревни без паспорта – ни на работу, ни на житьё. Правда, паспорта и помещики, и общины, и колхозы (сельские советы) выдавали. Но не общегосударственного образца, а срочные, на времена, пока земля покрывалась снегом, а сельхоз работы призатухали. Да и  паспортами они сысстари только назывались. А в натуре – справка от руки, с фото, и подписанная председателем колхоза. И обязательно там указывались сроки отпуска из колхоза. Сам читал такие.
     Крестьянство было фундаментом русского государства. До революции в городах народа жило только 10 %. При сталинском скачке индустриализации процент, конечно, изменился в пользу городов. После войны в городах уже проживало до 30 %. Остальное в стране – крестьянство. Оно давало прирост населения, поставляло в страну продовольствие, транспорт (лошадей), солдат, рабочих на  стройки, на запускаемые заводы и фабрики. Оно ничем не обременяло государство. Обходилось даже без медицины – за счёт неограниченно рождавшихся детей. Но великий разрушитель нашего государства хрущёв «волюнтаризмом» своим не обошёл и крестьян. Где-то в конце 50-х годов вручил им всем паспорта общего образца и оставил этим Россию без фундаментальной её составляющей – сословия крестьян. Дурная такая мысль в послевоенные  годы, при Сталине, ни в одну голову прийти не могла. И крестьяне, с которыми мне приходилось общаться, жизнью своей были удовлетворены, трудом и его результатами - тоже. Каждому – своё. Если в доверительных разговорах и мелькало брюзжание, то оно – не антагонизм, а  обычная бытовка.  Помню, в тех поездках с отцом меня, патриота, неприятно резануло, что все крестьяне, разные, с которыми мы вели разговоры, одинаково о немцах отзывались только в одной плоскости, но хорошо: «Немец – молодец! Работать заставлял»…  С тех пор, как немцы напали на нашу страну, прошло 75 лет. И за эти годы больше нигде и никогда я не слышал хорошего отзыва об оккупантах. Даже от махровых бендеравцев, немецких союзников. Помню, тогда я несколько недоумевал, почему отец, человек со специфической деликатностью, ни разу не одёрнул восхвалителей оккупантов.  И только через много лет, уже хорошо взрослым человеком  и хорошо уже познавшим, я понял смысл тех крестьянских высказываний. Понял  то, что отец знал с раннего своего детства, и понял, почему он за "молодца"не одёргивал. Для русского крестьянства было естественным находиться в состоянии  работы, а сон – только для поддержания работоспособности, и лишь в тёмное время (жили без ночного освещения). Праздность, безделье крестьянской природою ощущалось недозволенным грехом. Больше того - сродни как бы с уродством. Но слаб человек, биология втягивает иногда в согрешения. В том числе и поваляться на лавке. Валяется он, а существом всем своим охвачен стыдом и негодованием за противоестественное пребывание. И только возвращение в свой образ жизни, в монотонную крестьянскую работу, снимало у тех людей состояние душевного смятения.  Такие были те люди. Мне довелось с ними пообщаться, с «последними из могикан». И не немца они хвалили. Они говорили о блаженствености пребывания в тяжёлом сельском труде, в естественном своём состоянии. (А о жизни в оккупации, о унижениях, расправах, люди просто не говорили)
         В царской России население официально делилось  на три сословия: дворяне, мещане и крестьяне. После революции – уже на классы: рабочие, крестьяне и прослойка творческой интеллигенции. Поэтому и полное официальное название, к примеру, тогда советской армии: Рабоче-Крестьянская Красная Армия (РККА). Я неоднократно читал в чужих воспоминаниях, что в 41-м, при отступлении, на стенах оставляемых городов писали немецкому солдату-рабочему: «Стой! Здесь страна рабочих и крестьян». Сам я таких надписей не видел. Я  видел: «Смерть немецким оккупантам!» и «Папа, убей немца!»  Но из тех чужих воспоминаний понятно, что так, рабочее-крестьянской, страна наша и толковалась. В 1961 году в обновлённой программе коммунистической партии хрущёвым было устанавленно, что все люди в СССР одинаковы и определяются единым словом «трудящиеся». Бесклассовое общество. Так и записали чуть позже в брежневской конституции. Да так и практически сделали. Нет в нашей стране крестьян, есть сельские жители. С телевизором, гарнитуром и одним в семье ребёнком. Ну, от силы – двумя…
         Я знаю, что читатель рождения  после моего 1933 года, прочитав предыдущие два абзаца, пожмёт в недоумении плечами: «Нелепицу пишет старичок, фантазирует. Не было описанного им крестьянства. Так не может быть потому, что не может так быть. Да и зачем об этом писать нам, о ненужном!». Но я не пишу беллетристику, я осмысливаю виденное. Читатель же, пожавший плечами, осмысливает не им виденное, а моё осмысление и услышанное из телевизора. Поэтому и разнятся наши понимания, мы – о разном и из разного… А о крестьянском сословии вытащил я из далёкого прошлого, чтобы благодарной памятью почтить людей, на фундаменте из которых полторы тысячи лет  существует русская нация и русское государство, в разных её формациях. Да и прочитавшему предыдущие абзацы, даже недоумевающему, пригодится для кругозора. Как древние греки говорили: «В любой ситуации лучше знать немножко больше, чем немножко меньше». Всё оно автоматически работает на человеческую личность. 
         Но возвращаюсь к отцу. Тогда, в Черкассах,  по малолетству я к нему не приглядывался.  Воспринимал его неизменяемо-вечным. Люди в детстве только себя воспринимают растущими.  И не доходят ещё пониманием, что: «Всё течёт, всё меняется». Это теперь, вспоминая, я  думаю, что отец уже уставал. Уставал не физически. Ему не было ещё и 40-ка. Уставал от своей пробиваемости, от изысканий возможностей в невозможном. Уставал от неадекватных просьб снизу и требований сверху. Уставал от сверхчеловеческих затрат умственной и психологической энергий, непосильных обыкновенным людям, на те самые пробивания и доставания. У тех же колхозов просили все, просили согласно разнарядке. Но колхоз не мог всем дать, с ничего. А отцу давали, давали на его дивизию. И после таких «давали» уходил он в себя. Порой сидел опустошённым, с какими-то чёрточками в лице виноватости. Даже какой-то растерянности. Я уже говорил, что эти записки я не пишу. Я списываю с картинок былого, возникающих перед моими прикрытыми глазами. Вот и сейчас рядом с застывшем отцом, по неуловимой ассоциации, возникает маленькая старушка, божий одуванчик. В той же позе опустошённого переутомлением человека, ушедшего в себя, отрешённого от окружения…
          В конце 80-х годов, в те времена, когда горбачёв кооперативами и частными предпринимателями начал разваливать социалистическую нашу страну, я как-то сдал комнатушку в своём частном домике разбитному парнишке из Одёссы. Ему такие же разбитные мешками привозили из той же Одессы дешёвенькую, но яркою своею новизной и оригинальностью бижутерию. Дело в том, что в нашей мощнейшей в мире стране, Советском Союзе, никогда на государственном уровне не производилась ширпотребовательская мелочёвка женских украшений. При Сталине было не до клипсов. А после Сталина, когда страна восстановилась из военной разрухи, десталинизаторы целенаправленно настраивали  население на недовольство тем самым государством, его правителями, социализмом. Подталкивали страну к развалу. Но красиво жить-то не запретишь... Вот и заработали первые горбачёвские частники–кооператорщики на удовлетворение мелкого на блестящее спроса населения. Хваткая Одесса как всегда оказалась самой шустрой на хитроватые заработки.  И мой квартирант, одесский коммивояжер, наладил бойкую распродажу «сделанного в Одессе» по тогда ещё массово-курортному южному берегу Крыма.
      Как-то к нему подъехала на собственном автомобиле девица. С немного отмороженным лицом, с косою до колен, и как небо с большими-большими голубыми глазами. Говорят, глаза – зеркало души человеческой. Но те глаза в душевных проявлениях никак не участвовали. Подзастыли. Многое за такими глазами можно спрятать… Весь её облик – имидж сплошной наивности, невинности и святости. Приехала не одна, а с матерью. Та тоже – наивность и невинность. Маленькая, как соломинка худенькая, чистенькая, седая старушка. И тоже – с большими, уже выцветшими  глазами. Но в отличие от дочки светились через те глаза из самой глубины старушечьей души святая доброта и немощная кротость.  Подуй, кажется, на ту соломинку – упадёт. Комнатушка моя была маленькая – только на две железные узкие кровати с таким же узеньким промежутком между ними. Как они там втроём размещались, не знаю. Но мне доплатили за брошенный  в промежуток матрац и за место во дворе для машины. Жили те двое у меня недолго, дней пять. Ничего не готовили, со мною не общались. С утра, на летнем рассвете, одессит уходил с мешком по Крыму, а женщины выезжали на машине. Я закрывал за ними ворота и тоже - на свою бойкую работу, пораньше-пораньше. На пищеблок большого профсоюзного санатория им. Куйбышева.  По окончанию в санатории обеда, пока там мыли посуду и выметали крошки, у меня обычно была возможность часа на два сбегать домой. Дом – почти рядом. Мог и поспать часок, восстановить жизненные силы - и снова в беличье колесо, до самой сдачи пищеблока под охрану ночному сторожу. И вот, когда я прибегал днём, то у крыльца, на садовой скамейке, обязательно заставал святую мою квартирантку в той позе и в том состоянии, что стоит сейчас картинкою рядом с отцом перед моими глазами. Днём одессит ещё торговал, где-то на автомобиле разъезжала её дочка, а она сидела одна, среди цветов (сам высаживал), горестно опустив голову, ничего не видя.
          Через несколько дней после отъезда тех двоих одессит, парень с распахнутой душою, мимоходом, примером к чему-то, несколькими словами вспомнил старушку. С детских лет она - профессиональная воровка-карманщица. Дочка развозила её по беззаботным южным городам, нигде не задерживаясь. Словами из известного кино: «Главное в профессии вора – вовремя смыться». Владела «святая» способом воровства, недоступным никому больше – прикрываясь двумя сумками. Протискивалась сквозь  рыночную толпу от входных ворот до выходных. И в каждой руке – по увесистой авоське, набитой рыночными продуктами.  Как она с такою ношею умудрялась по дороге, от ворот до ворот, обчищать карманы и сумки ротозеев – человеческим пониманием не объяснимо.  Так же, как не объяснимо умение отца через море людей, вне очереди, достать на семью железнодорожные билеты или получить, единственному из многих, в голом колхозе несколько тонн картошки на прокормление полка.  Раньше, рассказывал одессит, могла воровка сделать по несколько заходов в день, в разных людных местах.  Но с годами мощь энергетическая - уже не та. Едва хватает на один заход, от ворот до ворот, и – на скамейку, в одиночество, обессилено. И ещё объяснял одессит, со знанием дела, что у шулеров всегда так…
       Чуть выше я написал, что в лице отца, отрешенного после  очередной «победы», проявлялись чёрточки как бы виноватости и растерянности. Вполне возможно, что с годами и  в самом деле стало пробиваться в нем сочувствие к принуждённым, проведённым и обойдённым.  Ну, а растерянность - от  прежде незнакомого ему состояния обессиления. Не выдерживал  больше организм выбросов психологической  энергии, недоступных обыкновенным  людям. А делать своё дело, как обыкновенные, он просто не смог бы. Как не смог не в войне продолжать службу его начальник полковник-мальчишка. Отец был умный человек и быстрый на необходимые радикальные решения. И, недолго «помудрствуя лукаво», рванулся на демобилизацию по устраивающему его параграфу сталинского приказа № 100. 
          Я тогда, конечно, не вникал в детали оформления его увольнения. Запомнил только то, что лежало на поверхности и в чём я участвовал сам. Где-то в середине весны 46 года он сдал дела в своём черкасском артполку и получил многомесячный отпуск за года с 41-го по 46-й с последующим увольнением. Забегая вперёд, скажу, что окончательно расстался отец с Советской Армией, получив пенсионные документы, только в самом начале 47 года. И ещё добавлю, что всё это время отец получал полноценный оклад по последней должности и на руки продукты по офицерскому пайку. 
         Пару месяцев отец нигде не работал. Но что-то пробивал, о чём-то хлопотал, передвигался по Киеву на велосипеде. А меня после Черкасс устроили во вновь открывшуюся школу. Какое-то куцее 3-этажное здание, выстроенное когда-то, конечно, не под школу. К тому времени уже было позволено населению свободно перемещаться по стране, без пропусков. И люди ринулись в послевоенное переустройство. В Киев возвращались эвакуированные, да и ищущие перспективности. Школы были перенабиты. Конечно, две смены и по три человека на парте. Моя школа, вновь сформированная. комплектовалась сплошь преподавателями из демобилизованных офицеров, призванных только на войну. Может где-то дальше, потом, эти вояки, отвыкшие от труда индивидуального, и приспустились до кропотливого преподавательского состояния «сеять разумное, доброе, вечное…». Но тогда это произошло уже только после меня… При мне же, ровно год, с весны 46-го по весну 47-го, пока я там учился, «делали они своё дело» по заповеди русского унтера, усвоенной ими ещё в армии, но применительно к новым обстоятельствам немного перефразированной: «На хрен мне школьная работа, лучше буду я в школе маяться». О программном материале своего предмета, предназначенного нам в усвоение, они что-то говорили.  Но как бы между прочим, как о погоде на улице. И никак не обязывающе к тому самому усвоению. А начав о чём-нибудь из урока, они сразу же, по первой подвернувшейся аналогии, сползали на рассусоливания о пребывании своём на войне. Нет, не о своих подвигах, они не были лгунами,  а – просто о забавных, тягостных или благостных, по их восприятию, случаях с ними или с их сослуживцами. На том же уровне спрашивали с учеников и тот же уровень умудрялись оценивать по 5-бальной системе. Все они, своею учительской одинаковостью и ностальгией по военным временам,  в моей памяти слились в неразличаемое по индивидуумам. Кроме одного.
          Его в класс ввела завуч нашей школы и представила преподавателем немецкого языка. Было ему лет под 40, с короткой причёской завивающихся волос. Стройный, хорошо выше среднего роста, с чуть вздёрнутой головою. В лице – сдерживаемая смешинка. Такая исходит из людей  только редкого ума, образованности и твёрдо стоящих в своей жизненной нише. За такой просматривается недрачливость, но цепкая хватка, втягивающая в покорение. Одет он был, как и многие тогда, в донашиваемую, но аккуратно, военную офицерскую  форму, без погон, с цветными на груди ленточками четырёх боевых орденов. И во рту – несколько золотых фикс, что тогда не только редкость, но настораживающая чёрточка неординарности. Всем своим обликом походил на лощёного иностранца, каких видели мы в тех же иностранных фильмах. Походил так, что военная форма как бы скрывалась за скобками.  Да и фразы он строил не по-русски, да и по акценту было понятно, что русский язык для него неродной.  И только сейчас, когда я начал писать эти строчки, мне подумалось, что был он, вернее всего, из прибалтов. Те вошли в состав СССР только в  1940 году. Поэтому советскую школу и школьников, тем более в основном послеоккупационных, он просто не мог знать и понимать. Наверно, до встречи представлялись они ему вышколенными паиньками, жаждущими познаний. Как в европах.
       Вероятно, он не был профессиональным преподавателем и в школе никогда не работал. Но безупречно владея немецким, пройдя войну переигрывателем (от «переиграть») в глубокой разведке, посчитал, что преподавательство ему по плечу и что школа – это его послевоенная ниша. Поэтому и вошёл к нам со смешинкой уверенности в успешном сеянии «разумного, доброго, вечного» и в награде «спасибом сердечного». Но не получилось.  Он тщетно, в течении одной-двух недель, старался обратить нас к интересу немецким. Но он нам – о цвайквамперфекте (так помню), а мы между собою - о своём. Его не по-русски старания класс воспринял нерусской наивностью. Класс окрестил его Фрицем. Класс был развращён «непротивлением» остальных учителей. Но не толстовским «непротивлением злу насилием», а безразличностью к нашей просвещенности и бережением своего, учительского, здоровья. А этот к нам не применялся, не заигрывал, не лебезил, не рассказывал пустых историй. Он ни разу не вспомнил о благостях военной жизни. И только, однажды, как пример полезности знания немецкого, промолвился, что в немецком тылу он работал разведчиком в форме фашистского офицера. Но класс не отреагировал и на это. Класс не был дураком. Класс умом, корой понимал уровень подвига разведки, в чужой форме, в глубоком немецком тылу. Но подкоркой ещё острее класс понимал, что зауважать нашего разведчика – значит обречь себя на зауважение немецкого языка. А  класс учиться не хотел... А тот, с 4-мя орденами, не озлобился, не кричал, не бегал жаловаться, но смешинка умной уверенности сошла с его лица, заменилась горестным недоумением…  Через неделю - две он сделал то, что и должен был сделать умный человек – тихо ушёл. Не хлопая дверью…
          Я тоже учиться не хотел, и немецкому – тоже. Но я никогда в жизни не принимал участия в коллективной травле человека только потому, что он не может дать сдачи. Да и  не в коллективе – не мог тоже.. Один только раз ударил беззащитного, за что до комка в горле мне стыдно все с тех пор 70 лет. И тогда, на немецком, я никак не огорчил незлого  человека, подбирающего себе нишу в послевоенной голодной стране. Но и выучениями уроков я никак его не порадовал тоже. Да и он меня, притихшего, не мог заметить среди 60-ти за те всего-то три-четыре часа униженчества с нами… А вот, когда он упомянул о работе в глубоком немецком тылу, вмиг  мысленно представился он мне в форме немецкого офицера. Как будто созданного под неё!...
          Лет через пять на экран вышел фильм «Подвиг разведчика». И увидев там, в нашем кинотеатре «Спартаке», Кадочникова в роли разведчика в фашистской форме, я заподпрыгивал в кресле: «Да это же наш, «немец», из киевской школы!». Может, и в самом деле режиссер фильма как-то был знаком с тем человеком.  И с него слепил Кадочникова советским разведчиком.  Фильм до сих пор довольно часто демонстрируется по телевизионным каналам. Как здесь забудешь того, с цветными ленточками 4-х боевых орденов, но беспомощного перед 60-ю распущенными малолетками!...
          Этот человек возле меня только мелькнул, но помню его вот уже больше 70 лет. Помню за исходящие от него доброжелательность, порядочность и обязательность. Помню за донкихотские усилия преобразовать нас в подобие прилежности. Помню за жалость в его глазах к нам, дурашливающимся, безграмотным, обречённым на низменность жизни. Помню пониманием мною уже тогда, трудности вписания с войны в мирную жизнь разорённой войною страны, в незнакомую мирную специальность учителя. С полного офицерского довольствия - на куцую продовольственную карточку...
          Есть в народе, за редким исключением из этого народа, такое понятие – душа. Сидит она якобы в живущем человеке. А из умершего вылетает на небо. Какая она из себя и что она в небе делает – в народе осмыслению не подлежит. И по простой причине – нет у него, чем осмысливать.  Аттестаты и дипломы у него есть, а физики и химии в воззрениях у него нет. Учили его, обязательно учили. Но химию учили для урока по химие, а физику – для урока по физике. И ничего – о прикладном предназначении. Никак не приложили к тому самому  «всё течет, всё меняется», что вокруг нас, что в самих нас… Видит народ, знает народ, что всё, и сам он, быстро или медленно, во времени меняется и перевоплощается. Но что движет этими «меняется» и «перевоплощается», как движет, почему движет или почему не перевоплощает – это уже не его. А потому не его, что и химия, и физика – тоже не его. Не научили его преподаватели, неумелые, бессовестные, да и безграмотные мыслить категориями физики и химии. Не перевели его на познавание, объяснение жизненных явлений через химические реакции и физические воздействия. А что человек не знает, то для него не существует… 
      Поэтому в куцем понимании народа, «ленивого и нелюбознательного», уготовлена человеку и вторая жизнь. По одному варианту - в своём же теле «на том свете». По другому – в виде души высоко в небе. И перевоплощённый в «душу» человек не просто летает в небе – он ещё и какое-то влияние оказывает на человечество… Оно, конечно, как говорил наш весёлый сатирик Прудков: «Если хочешь быть счастливым – будь им». Можно перефразировать: "Хочешь верить в загробную жизнь - верь". Но, признаюсь, не уважаю я таких людей. А вот полковник Пестель, декабрист, масон, завербованный в разрушители России, уважение у меня вызывает. Оговорюсь, не весь полковник, а одна только его жизненная установка - материализм. И когда у виселицы лютеранский пастор подошёл к нему с причастием на «тот свет», Пестель отказался, объяснив,: «Моё мёртвое тело сольётся с землёю и перейдёт навсегда из одной материи в другие». Ни про душу, ни про бога, ни про «тот свет»…
        Я тоже материалист, а по Ленину – даже архиматериалист. И знаю – не летают бесплотные люди в виде «душ» в голубом нашем небе. И умершими оттуда, с неба,  не оказывается никакого воздействия на живущих. Но ушедшие ведь присутствуют в нашем мышлении! Мы просто физически ощущаем их управление нами. К примеру, говорю я «спасибо» или «пожалуйста» - и здесь же, перед «говорю», возникает возле меня севастопольская моя тётя  Валя. Это она мне, 5-летнему,   объяснила значение этих слов, различие между ними и обязала применять их по всей моей жизни. Применяю. Как здесь не применить, когда в ситуациях, принятых среди людей для такого применения, мелькает давно умершая тётя искоркой, напоминая, принуждая…  Явления такие примитивные древние объясняли вмешательством сверху «душ». Через сотни веков современные недоучки – тем же. Но это не «души». Это память, это суть нашего мышления.
              При общении с нашим окружением поступает от него в нас физическими сигналами и химическими реакциями соответствующая информация. И в каких-то мозговых центрах нашей головы этим поступлением перевязываются между собою нейтроны, мозговые клетки. Да так, что выбрасывают они, по потребностям, в наше мышление всё ими схваченное на хранение. Вот это и есть то, что называем мы памятью, вспоминанием, извлечением из памяти. Понятно, что хранится в нашей памяти  информаций бесчисленно от бесчисленных наших общений с бесчисленными окружениями. Таким образом наше мышление есть взаимодействие всех бесчисленных накопленных нами информаций.  Ну а результирующая от таких взаимодействий и будет то, что называем мы мыслью, решением, сравнением, осмыслением. Всё, впитанное в нас от общений с людьми, от виденного, услышанного, выученного, от опробованного и испытанного, формирует обратной связью нашу личность. Всё оно как-то обуславливает наше поведение, наше отношение, наши возможности, предпочтения и неприятия.  А если понятия химия и физика не усвоены, не перевязались  нейронами, то и в мышлении принимать участия они не могут. Такая  и личность, недоосмысливающая… 
        Поэтому, если вот уже 70 лет в формировании моих по жизни осмыслений присутствует каким-то миллионным оттенком бывший разведчик, - означает, что информация от него крепко и с пользою  закрепилась моими нейтронами. Нет, не с неба, не от  летающей души во мне его  присутствие… Физикой и химией…


 В киевской квартире. Бабушка (63 года), Сашка - сын дяди Коли (7лет), я (12 лет), отец (39 лет), сестра Рита, мать(36 лет). На обороте рукою отца написано: г. Киев. 8. 3. 46 г. Мамин праздник" Первый послевоенный снимок. А в войну вообще не фотографировались. 
        
          В конце весны 46-го, с многомесячным отпуском отца, наконец-то представилась нам возможность рвануться в Севастополь. Бабушка к тому времени жила уже там. Мать с августа 41-го тоже, но мысленно была там. Да и отцу Севастополь не был чужим. Оттуда – становление его личности, оттуда – начало его семейной жизни. Там он, смоленский, подышал черноморским воздухом, пообщался с просветлёнными южными русскими людьми. Там он поотведывал небывалых на родине рыб, помидор, винограда. Там получил воинскую закалку и хорошее образование. Там он был молодым, там был счастливым. Такое, если так можно назвать, вливание - в человеке на всю жизнь… Да и я годы войны был заполнен тоскою по оставленным в Севастополе лучшим кусочкам из моей начинающей жизни. А в Киеве, я теперь вспоминаю, чувствовали все мы себя временными, не в нашем, не в постоянном. Где-то в предыдущих главах я писал, что издавна в армейской среде город этот для службы считался самым престижным и благоприятным.  Но лично я никогда не понимал, чем и почему.  Ни в 10-летннем возрасте, ни в 83-летнем. Конечно, Крым внес решающие поправки в понимание всего некрымского. Несоизмеримостью. В восприятие Киева – тоже. На протяжении всей жизни мне много раз приходилось бывать в Киеве. Но никогда там ничто не заставило меня восхититься, остановиться, вглядеться, вернуться. Ну, может быть, только монументальный Владимир с крестом. Неведомым образом исходят от него в меня не религиозные сопли, а уверования в несокрушимой мощи нашей России. Наверно, создателями и задумано так было...  И даже в святом, казалось бы, месте, в Печерской лавре, - никакого благостного трепета, никакого  умиления. А от самих в пещерах святых, от мощей прёт постановочностью и эрзацем.  Только на могилу Столыпина, там же, каждый раз с далекого ещё социализма приносил я со святостью по две белые гвоздички. 
          Это тому самому Столыпину, который «столыпинскими галстуками» и «столыпинскими вагонами» придавил в России смуту и не дал в 1906 со страною сделать то, что сделали в 91. Советской историей Столыпин был заклеймён злодейским царским сатрапом. Но между строк той же истории, между строк советских мемуаров пробивалась и другая ему характеристика. Пробивалась тому, кто хотел, чтобы оно пробилось, кто воспринимал Советский Союз не новой страною, с чистого листа, а одной из формаций нашей России. Сколько, формаций, их было!... Разрозненная Рюриковичами,  перестроенная Грозным, пожившая под тремя Лжедмитриями, романовская допетровская,……, ленинская, сталинская, десталинизируемая разлагающейся номенклатурой. И, наконец, опять капиталистическая, без стержня, укороченная, без государственной общенародной собственности на землю, недра, производства, без национальной идеи, без смертной казни, со сверхкритической массой неместных, без статей за антигосударственность, без опритчины, без монополии на водку…  Но с олигархами. У которых капиталы и интересы слиты с вечными врагами России, европейскими  и американскими. Называется такое - «интегрирование в мировую экономику». Прямо родственники… Но по такой формации государство не самостоятельно в международных отношениях, а законная правящая власть не самостоятельна в правлении страною. На исконных русских донбасских землях сейчас убивают русских людей, уничтожают их города и сёла. И только за то, что русские хотят  жить на русском языке. А великая страна  русских подсчитывает ежедневно там убиваемых и рассказывает своим гражданам, русским, и всему миру, что убивать русских нехорошо. А мир эту страну не слышит. Он может её не слышать. Он её не опасается. Мир держит страну на крючке того самого «интегрирования». Что не по его - получай санкции… Я не знаю случая, чтобы посмели убить северокорейца. Из страны, которую и на карте едва отыскать можно. Такие, вот, они, северокорейцы, неинтегрированные, а мы такие… Такая у них государственная формация, а у нас такая… Бесполезно клясть украинских фашистских убийц – они делают то, что им позволяют. Я не охаиваю наше правительство, не охаиваю наших олигархов. Они – по формации сегодняшней России. И возможности Путина, правителя редкого ума, патриотизма, коммуникабельности и человечности, ограничены возможностями теперешней России, её государственной  формацией. Ну не позволяют Путину эти возможности радикально рубануть по украинскому фашизму… И мы, маленькие люди, по той же формации не слиты в единое со своим государством. (Конечно, в соизмерении с государством сталинским). А если народ не слит со своим государством, то…
       Эту формацию, убив Сталина, выращивали с 1953 года. Выращивали руками хрущова, Брежнева, Андропова, горбачёва. И окончательно дотянули к запланированному состоянию, в котором мы сейчас живём, руками непросыхающего ельцина. Вот она – галерея русских иуд. Я не кляну, не охаиваю. Я не призываю, не выступаю, не вдохновляю, не осуждаю. Я делаю только то, что мне доступно, - созерцаю. И ещё доступно мне понимать, знать - такая формация России промежуточна… И ещё знаю, что столыпины и иваны коляты в истории человечества – штучны, а гений-Сталин, как и все гении, неповторим. Зато солженицыных и ельциных в России – как грибов. Тех самых, цена которым в древней, незатопченной ещё России, из-за их безграничного количества определялась мерилом – «дешевле грибов».
         Но возвращаюсь в 46 год. Выехали мы в Севастополь где-то в конце мая. Рвались так, что отец даже перевёл меня в 6-й класс без экзаменов. Ему такое, с его же слов: «Как щенка подковать». Наверно хотел иметь в Севастополе побольше времени. Наверно, хотел разобраться с возможностями на чарующем Юге. Наверно, имел наброски каких-то планов. А мать, тряхнув стариной, решила сберечь вещи в багаже, как в отпусках сберегала до войны. Расчёт простой. Малой скоростью перевозились они бесплатно, добавкою к билетам. А она, малая багажная, действительно, была малой. Половину многомесячного отцовского отпуска  багаж плёлся туда. Половину – обратно. И возиться с получением не надо - только переоформи. Считала мать, что вещам так надёжнее, чем в пустующей квартире. И правильно считала, раз ничего не украли. Уложили багаж, помню, в те же германские ящики, для такой надобности и сбережённые.  С ближайшей военной части отец подогнал конную повозку. Загрузились, и через полгорода поехали сдавать. Пара солдат с вожжами, - на козлах, я – сверху на ящиках. А отец завилял на велосипеде, с лошадиной скоростью, рядом.  Помниться мне, даже две ходки таких сделали – мать ворам ничего не оставляла. Через несколько дней, отъезжая, тоже попользовались такой же военной повозкой. Такси и маршруток в Киеве тогда не было. Трамвай только налаживался. Да и пути его проходили недостижимо с вещами от нашего дома.  А вещей, так называемой ручной клади, было у нас тоже неподъёмно. Вернее, поднять их семьёю мы могли. Но только поднять, не перемещая. А  на двухконную повозку – самый раз. Даже одной ходкой. Мы с сестрой Ритою – верхом на чемоданы. Мать с отцом – пешком, рядом. И на вокзал…
        Ехали с подъёмом и с комфортом. В купированном вагоне, в отдельном купе. Вагон, конечно, был старым, возможно, дореволюционным, маленьким, двухосным, обшитым клёпаными жестяными листами. Такие можно увидеть только в довоенных фильмах. Когда теперь я их вижу, мельком проскакивает через меня печально-сладостная тоска. Возможно, от невозвращаемости беззаботного из тех вагонов детского счастья. Да вот и взрослый человек, Друг царской семьи, Распутин, всегда приговаривал, умостившись в вагоне: «Дорога - радость» - и с началом постукивания колёс наливал первый стакан мадеры… Целый ящик ему заносили такой в купе. Любил он мадеру и разбирался в радостях. Всего-то два слова от прорицателя – а какое глубокое содержание! (С заглавной «Друг» - не ошибка. Так царская семья поминала его в личной переписке).
        Первый раз в моей жизни при посадке в вагон и размещении не было силовых стычек, наглости, выяснений. Всё – строго по купленным билетам, предупредительно и уважительно. В коридоре – пусто, без подсаживаемых. Туалет доступен, освещение электрическое, бельё - со стирки… Действительно, радость! С тех времён прошло 70 лет. И все  детали той поездки, возникающие из памяти, осмысливаются мною через призму прожитых этих самых лет. И отец понимается глубже и острее. Всем нам в комфортном вагоне, несущем нас в родной Севастополь, было радостно. Но отцу – несоизмеримее с нами! Он радовался, что радостно его семье. Радовался, что его усилиями семья благополучно пережила войну, убившую только в нашей стране 28 млн. Радовался, что семья во всех отношениях им обеспечена до счастливости.  Радовался Победе, к достижению которой приложен и его посильный труд. Радовался себе, вышедшему из боёв живым, не покалеченным. Позади остались военные жестокости, позор тюрьмы и накормленные, правдами и неправдами, красноармейцы… Он всё победил, выпавшее ему в его малом… Любая победа, даже мелкая в перебранке с соседкою, генерирует в человеке благотворные положительные эмоции. Блага творящие в организме победителя... И вечными казались отцу здоровье, неутомимость и пробиваемость, не по «всё течёт, всё меняется»… Радовался предстоящей встрече с городом, досформировавшим его личность, радовался предстоящим там совершениям. Попробуй, читающий, мелочь - взять в ближайшей воинской части конную повозку (теперь – грузовик) и пару грузчиков-солдат, для перевозки личного багажа. В ответ покрутишь мне, нелепому, пальцем у виска… А отцу давали. То-то… Было ему 40, без двух месяцев… Мы с ним подолгу стояли у открытого на ходу вагонного окна. Обдувающий поток воздуха иллюзировал бешеность паровозной скорости, а заносимый в окно паровозный дым радостно тревожил, так знакомо с младенчества, предстоящими счастливыми встречами с родными людьми и местами. Я разглядывал проплывающие вдали белые малороссийские под соломенной крышей мазанки (давно таких уже нет) и мелькающую под насыпью разбитую войною технику. Да и высчитывал по телеграфным столбам за минуту быстроту нашего движения. (Между столбами - 50 метров). Трофейные часы с секундной стрелкой, подарок отца, были у меня, 13-летнего, на руке. А отец  молча, отрешённо смотрел вдаль, невидящими глазами, как смотрят люди на пламя костра. Бесчисленная вереница дум бездумно проскакивает через смотрящего… 
          Ехали без пересадок. На стенах сохранившихся станционных построек оставались несмываемые заклинания: «Смерь немецким оккупантам!» Они смотрелись рудиментами войны ещё много лет и ушли в небытие вместе с ушедшими постройками. Поезд шёл не так быстро, как казалось у окна в обдувающем потоке воздуха. Шёл с частыми остановками на разъездах и долгими стоянками в проезжаемых городах. Поезд вёз не только «благородную публику» (дореволюционный термин) - пассажиров с билетами. Но  со всех сторон, особенно сверху, был он облеплен  гроздьями «неблагородной». Мужчины, женщины, военные, неприхотливые, нетрусливые… При остановках ссыпались как горох они на землю, чумазые, невеселящиеся, с мешками, бидонами и котомками, но шустрые и в своём ничем не остановимые, с тяжёлою жёсткостью в глазах. Простые русские люди, не в курортном круизе, а по большой нужде, у каждого своей. Билета – не достать, нахрапом в вагон – не втиснуться. Вот и приспосабливались к суровым реалиям 46 года, первого послевоенного, как приспосабливались и все года, всегда суровые, полутора тысяч лет существования   нашей нации.  Так и выживали. Так и отец пояснял мне тогда, с пониманием и уважительностью к тем, с вагонных крыш.  Так понимаю я и сейчас. Ссыпавшие от вагонов не отходили, ждали. И с первым ударом в колокол стремительно взлетали на свои места. В те времена был даже термин, тоже понятный – «доехал на крыше».  Конечно, всеми правилами, писанными и неписанными, такая езда не допускалась. Но в то время категорично она не пресекалась. Немногочисленные станционные милиционеры отлавливали только им интересных. Но передвижение народа в разорённой войною стране хоть как-то удовлетворялось. Таким вот государственным попустительством…
           На стоянках местные подносили к вагонам не только пироги, жареных цыплят и молоко - поесть. Но и оптово,  мешками, мешочками и вёдрами продавали муку, овощи… Это в наше время разница в ценах по стране практически не существует. Уравниваются развитым транспортом. Да и преступным, даже через расстояния, сговором нерусских диаспор. Не без того. А  в те времена цены разнились колоссально. Севастопольские стоимости мать из переписки знала. Кстати, тогда в каждом людском письме  кроме «здрасте!» было и обязательно сообщалось о местных ценах. Без запроса, но для представления об уровне  жизни писавшего. Вот с учётом этой разницы закупали мы по дороге необходимое для прокормления в отпуске. Картошку - парою мешков, остальное - мешочками и вязаночками. Ехавшие с нами тоже покупали, по силам. В Мелитополе, как  и до войны, солнце, южное изобилие, ассортимент, цены, заставляли понять – въезжаем в другой мир. Дальше как старым знакомым обрадовались мы белеющим по берегам Сиваша кучам соли – наш пейзаж. Только у нас, на въезде в Крым…  То - с древнейших времён добыча пищевой соли. У берега делали запруды, испаряли сивашскую рапу до сухой многокомпонентной морской соли, лопатами сгребали в кучи и предоставляли времени. Пищевая соль в растворении - самая тугая. Поэтому дожди, растворяя в тех белых кучах и вымывая ненужное, оставляли людям потребное. Грузи на чумаков!… Через недолгое время после войны, ещё при Сталине, на берегу Сиваша создали целый комбинат по производству соли промышленным способом. Не стало белых куч. Да и людей, их видевших, живёт  раз-два и обчёлся…  Всё течёт, всё меняется…
        На первой крымской остановке, сразу за Сивашом, в степи на разъезде, отец показал мне на далёкое, чуть посерее воздуха, трапециевидное облачко: «Гора Чатырдаг». Я её помнил ещё с довоенных приездов.  И всегда, потом-потом, въезжая в Крым, глазами искал облачко за горизонтом.  И всегда-всегда видел, как едущие в поезде, курортники и некурортники, показывают туда пальцем один другому с внутренним восторгом: «Горы!»  Ведь Россия между западной границей и Уралом,  Хибинами и Крымом в живую гор не видела. И каждого въезжающего охватывало радостное волнение причастия к необычному.  Не всякому, не всякому делалось возможным въехать в этот экзотический край, где далёкая гора Чатырдах ощущается символом предстоящего счастья. У меня никогда не было курортной путёвки, но вся моя крымская жизнь – курорт. Всегда и всегда – в школьные годы, в армейских отпусках, на бойких хозяйственных работах после армии. И теперь, после тех бойких…  Поэтому, въезжая в Крым после короткого или долгого отсутствия, переглянувшись с Чатырдагом, охватываюсь я радостным волнением приближения к родному счастью, к Ялте.
         Я точно не помню теперешний герб Крыма, символику края. Но там что-то вроде нагромождения винограда, пальмы, грифона… За душу оно меня не берёт, но я не брюзжу над банальной аляповатостью. Понимаю, крымский какой-то правитель «сделал как мог…». Не он у меня, а я – у него…  Лишь бы без трезубца… Но думаю, символические детали Крыма - на фоне Чатырдага бы!… Присутствует, к примеру, в Армении основной составляющей герба гора Арарат. Не святые писания о ковчеге Ноя вдохновили на это прагматичных армян. А просто видна она со всех точек Армении. Подымет армянин глаза к горизонту – а там обязательно Арарат. Значит, на своей земле стоит он. Ввиду горы. Сама-то она за границей, в Турции. Правда давным-давно входила  в состав Армении, но отняли турки. Возможно, что у прагматичных в гербе Арарат – тихий призыв, намёком, - не смиряться.
            Поезд шёл только до Симферополя. Тогда электричек не было даже в воображении людей. Пассажирский до Севастополя ждать надо было около суток. Но предприимчивый наш отец, побегав по вокзалу и по рельсам, принял решение неординарное и оптимальное – товарняком. Кликнул подвернувшихся солдат помочь, и в миг наши вещи через пути оказались на пустой платформе. А  товарняк, гуднув, сразу же тронулся. Вся эта симферопольская пересадка заняла так мало времени, что я не успел, помню, даже сбегать по маленькому.  Поезд  сразу набрал стремительную скорость. На некоторых участках я вычислял до 60 км в час. Мы сидели на чемоданах посреди открытой железнодорожной платформы и вертели головами по всем сторонам Крыма. Обзор небывалый!   Потом уже, через много лет, узнал, что за такой проезд уголовным кодексом предусматривалось наказание тюрьмою. Да и пресекалось оно жёстко и неотвратимо. С товарника – прямо в железнодорожный трибунал… Поэтому из моря людей, осаждающих билетные кассы и крыши пассажирских, никто до грузовых составов не дотрагивался. И приучили железнодорожных работников и милицию – не дотрагиваются.  Видно, это и учёл отец – проскочить неожидаемой дерзостью.  Поезд мчался без остановок. Наверно, и это на симферопольских рельсах узнал отец.  Он нам сразу сказал, что остановимся лишь в Бахчисарае, на проверку документов. Дело в том, что в то время Севастополь был закрытым городом, и пропускали только по разрешениям.  У отца таким разрешающим  признавался отпускной билет с записью «В Севастополе», а у матери – пропуск, выхлопотанный севастопольскими  родственниками, туда же были занесены я и сестра Рита. 
      В Бахчисарае на нашу платформу запрыгнул контроль - офицер милиции, с боевыми орденам и медалями (тогда носили). С окончанием войны в милицию сильно влились  демобилизованные из армии. Те ребята  жили ещё в состоянии армейского братства. И это тоже учитывал отец. Так и получилось. Бывший военный какое-то уловимое мгновенье призамер над нами, сидящими, и в глазах его с немилиционерской непосредственностью отображалось удивление и даже растерянность. Но только мгновение, достаточное чтобы государственник, умный и порядочный, оценил обстановку и принял решение. Решение, как предусматривали советские процессуальные установки, - «согласно своему внутреннему убеждению» (буквальные слова из уголовно-процессуального кодекса). Он, конечно, сразу понял, что будет переигран подполковником, крупным, с хорошим русским волевым лицом, сидящим на чемодане в окружении детей и ещё-ещё чемоданов. Переигран на своей врождённой порядочности, на не зачёрственности ещё в должности милиционера, на воинском братстве. Он принял решение, но не произнёс ни слова. Не упрекнул, не спросил, не хмыкнул. Он больше не смотрел на нас. Молча взял в руки наши документы, полистал, протянул назад и так же молча, через борт платформы по-армейски спрыгнув на шпалы, ушел от платформы. Ушёл, не измазавшись в детских слезах. Ушёл, не возложив на свою душу пожизненного терзания чужим горем. Он ушёл, а мы, не снятые с платформы, не ликовали победе. Мы были неглупыми, невздорными, немного гордецами. Мы были посрамлены, слиняла гордость. Мы понимали, что боевой офицер не снял нас с платформы и не потащил в участок только унижающей снисходительностью к детям, к неподъёмным чемоданам, к  боевому подполковнику, с хорошим русским лицом и с орденами. Он убедился, что нам разрешено в Севастополь, не шпионы, а платформу под нами не заметил. Но глухим молчанием выразил нам презирающее осуждение. Даже не он выразил. А самой натурою его,  жизненными  его установками, подкоркою отвернуло от нас, презренных, его голову.  Как отворачивается она у людей, без команды,  от им  мерзкого. Думаю, здесь же о наглости нашей он и забыл. Такие не держат в себе негатив, не пережевывают. Такие живут интересным, радостным, приемлемым. А я вот его помню уже 70 лет.  И только сейчас, над этими  строчками, подумал – а ведь и меня,  по всей жизни, никто негодяем не поминал. Может, вложил тот маленький бахчисарайский эпизод большое что-то в мою личность.
       Чуть выше я назвал прыжок милиционера с платформы «армейским».  Да, такие я  знаю только за некоторыми армейскими. Не касаясь борта руками, перелетаешь через него, как перешагивая, оттолкнувшись ногами от платформы. И вниз, на землю, самортизировав ногами.  Любители себя, кляузники, прилизанные отличники, подхалимы и подлые так из автомобиля не выходили. Не выходили так и опущенные женами-дурами. Так - только с открытой душою, неприхотливые к себе, размашистые охватом жизни, порядочные и храбрые в поступках... 
        Милиционер ушел… Снова - короткий гудок, платформа дёрнулась - и в Севастополь…  Отец какое-то время сидел молча, отрешённо, обессилено и со следами виноватости в глазах  Я такое в послепобедное время за ним уже видел.  С годами поменьше становилось у него энергии для сил воздействия, появлялось внутреннее раскаяние перед им принуждёнными, проведёнными, обойдёнными… Хотя вслух никогда он не каялся. Сидел отец с виноватостью, а мы ехали… Вот такая диалектика… Читающий! А ты когда-нибудь видел на железной дороге семью с чемоданами, переезжающую на открытой платформе? Не отвечай, и так знаю – нет… А по пути у нас, слева и справа, насколько хватало глаз, – сплошные следы войны, одно на другом. Окопы, доты, разбитые танки, колючая проволока и воронки, воронки, воронки, большие и малые. Вместо Камышловского моста  - времянка, ниточка из двух рельс. А внизу вперемешку с фермами бывшего валяются на боку и вздыбленно  вагоны бронепоезда с  ненавистными толстыми белыми крестами в жёлтом окаймлении.  В Инкермане к обрыву самой оконечности севастопольской бухты проложены рельсы, а в воде – нагромождение сброшенных вагонов. Часть инкерманских гор, с глазницами древних пещерных жилищ, сдвинуты с места взрывом неимоверной силы… Теперь тот пейзаж сохранился только в моей памяти…  Выстроен новый мост. Взорванные горы распилили на белый инкерманский камень. И никаких следов обрыва, с которого сбрасывались в море вагоны. Но перед глазами стоят они, выглядывающие из воды, и слышен голос отца: «Немцы утопили…». Вскоре за Инкерманом пошли севастопольские улочки, но без домов. Мать только успевала горестно вскрикивать по развалинам от тех домов, ей с детства знакомых, и поминать имена там когда-то живших. Проскочили последний туннель, и поезд так же стремительно остановился, как и мчался всю дорогу.
      Остановился против танка, установленного на вершине Зелёной горки. И мать, помню, бросила: «Прямо в нас прицелился!» Он и сейчас стоит на том месте. (Несколько позже наш родственник, двоюродный брат матери, дядя Павло, очевидец, рассказывал, как танк там оказался. Он мчался освобождать Севастополь по хребту Зелёной горки. Но у края, у обрыва, приостановился – не спустишься… И в тот же миг был поражён немецким снарядом с недалёкой тоже горки Воронцовой. Я, конечно, неоднократно к нему подымался. У танка расколото днище. Такое, как я понимаю, могла сделать только зенитная немецкая 88 мм пушка бронебойным снарядом-болванкой. Тогда же танк приподняли на пьедестал, установив навечно памятником освободителям Севастополя. Там же похоронен экипаж, четыре или пять человек. На пьедестале фамилии их и воинские звания указаны). А напротив танка, через вокзал, тоже на горке Исторического бульвара возвышался величественный памятник Тотлебену, но без головы – срезало, не знаю, снарядом или осколками бомб. Я не помню, когда восстановили голову, но только через несколько лет – это точно.  («Горки» - так говорили жители Севастополя, от первопоселенцев. Сейчас – навряд ли).
           Остановились мы, конечно, у бабушкиной сестры – тёти Насти. Раньше я уже писал о наших ночёвках там, в скале, укрываясь от бомбёжек в первые месяцы войны. Все  её остались живы, пережив два штурма города, осаду, и два года немецкой оккупации. Несколько раз дом горел от попадания снарядов и бомб. Но тушили всей семьёй – спасли. Муж тёти Насти – дядя Петя, крепкий раньше мужчина, где-то 60-ти лет, до войны работал бригадиром на Морском заводе. Работал, наверно, хорошо. Раз наградили радиоприёмником, редким тогда беспроводным чудом. А главное, в отличие от одноканального радиовещания, которое вещало только то, что оно хочет, владелец приёмника ощущал себя хозяином своей жизни. Покрути маховичок – и возможно «поймать» (так тогда говорили) ещё две-три передачи – музыку или иностранную речь. Если только что-то вменяемо пробьется через треск радиошумов.  В первые дни войны сдал он премию в государство, чтобы не прослушивалась вражеская пропаганда... Три года войны в Севастополе превратили его в дряхлого старичка. Но ещё работал, по силам своим и по большой нужде, сторожем на военном складе.  Сына от первого мужа – дядю Шуру, до войны тоже бригадира на том же заводе, тётя все два года прятала в выдолбленной в скале норе. Прятала от немцев. полицаев и соседей..  Поэтому  25-летний мужчина остался жив, но искалеченным ревматизмом. Не мог больше ни рисовать, ни на гитаре… От прежнего таланта–самородка остались только на стене несколько картин и гитара мужская без банта. Но разумности, характера и в своём профессионализма ревматизм не пооткусал. Работал дядя с почётом, о бригаде писала местная газета. И от разумности своей с людьми был корректен, понимающий,  беззлобный, но хорошо сдержанный. Властной жене его, тёте Лиде, война не дала закончить один или даже два года в  симферопольском мединституте.  Но та же война практикой по необходимости додоучила (не описка) её до уровня заведующей детской поликлиникой. В этой должности, без диплома, но со справкою об обучении сколько–то лет, она и работала врачом и заведующей, пока страна ни оклемалась с кадрами. Угрожали увольнением, заставили доучиться заочно.  В общем – люди как люди.
         А вот о тётиной дочке Любке, как звали её между нами, стоит сказать особо. Рождения 27-го года. Я знал её, конечно, с пелёнок. Ко мне всегда относилась по-родственному. Ещё малышом, при случаях, частенько таскала с собою по городским своим делам. К великому удовольствию моему и моих родных. Да и ей, подрастающей девочке, покровительство – тоже в удовольствие.  В 41-м ей было 14 лет, но по внешнему виду – гораздо больше. Со вздёрнутым носиком, с хорошо выраженной фигурой (не фигуркой), с порочностью в глазках, любопытствующих по сторонам. А по всем сторонам в Севастополе  - сплошь морские и армейские, здоровые и задорные, ловкие в приличном заигрывании. Ну а Любка тоже в карман за словом не лезла, тоже ловко отшучивалась, оттачивала женские ужимки. Тогда она ещё училась в каком-то классе. Так же ловко возле матери, да и без матери, управлялась по домашнему хозяйству, искренне роднилась со всей большой севастопольской роднёй и о житейских делах судила наравне со взрослыми.
         Но после войны, в 46-м, увидел я Любку, уже 19-летнюю, совсем другим человеком. Не по паспорту взрослая женщина, с ярко накрашенными губами, просто, но модно по тому времени одетая. С тем же вздёрнутым носиком, та же «в доску своя» и под настроение, в малом своём времени, готовящая чудесный борщ, вылизывающая дом, даже постукивающая что-то для себя на швейной машинке. Но на государство не работала. Дома появлялась нечасто и не на долго. Крутилась с чужими людьми в банальных и мелких сделках, в афёрах, в «доставаниях», в перепродажах, в кутежах с «нужными» людьми. В любое время дня и ночи за ней приезжали, стучали в ворота. И в любое время привозили. Но из дома Любка ничего не тащила. Наоборот, иногда затаскивала, к радости тёти Насти. То мешок картошки, то ящик абрикос… Тогда в Севастополе не было никакого вида пассажирских перевозок. И все жители из конца в конец города – только пешком. Но не Любка - она не «все». Я даже дури такой от неё не слышал – пройти куда-то пешком. Она, молодая, простая, яркая, подымала руку – и в проезжающих машинах, грузовиках или легковых, шофер-матрос или высокий начальник галантно  распахивали для неё дверцу.  Женщин в Севастополе было очень мало, редко по улицам, все несвободные, неконтактные, отрубающие. А здесь такое чудо – сама…  И мужиков возле нее  – собачья свадьба. Как-то она рассказала матери, что в оккупации был у неё в друзьях русский офицер-власовец. По его словам – сын Ворошилова. Перед самым в Севастополе концом немцев отдал ей запечатанный конверт - письмо отцу с адресом: «Кремль. Ворошилову К. Е.». Просил с приходом советских переслать по почте в Москву. Но Любка  с приходом советских отнесла его в «Смерш». Там взяли и по эпизоду этому больше с нею никогда не общались. Хочешь - веришь, хочешь – нет. Вообще-то, Любка всегда больше привирала, чем говорила истинное. Или это истинное передёргивала до неистинного. Но в том случае – вряд ли. В те времена люди попусту или для забавы «Смерш» и КГБ не поминали. Как не поминали черта во времена более дальние. Суеверие…  А про Ворошилова я знаю, что своих детей у него не было. Но были приёмные – сын и дочь Фрунзе, приёмные официально.  И ещё, помнится, воспитывался, вроде, в его семье сын  Пархоменко. Возможно, кто-то ещё и ещё из детей погибших и умерших  соратников по Гражданской войне. Не из тех ли власовец?
          Бабушка моя, на правах старшей сестры, при каждом любкином вывороте с обеспокоенностью призывала тётю Настю дочку приобуздать. Журила Любку и моя мать. Но – как с гуся вода…  И пошла Любка в разнос. За 9 лет, с 46-го, она трижды выходила замуж (через ЗАГС), родила 3-х мальчиков вне брака, и - три ходки в тюрьму за мошенничество. Вот такой темп жизни… 
          Двух её мужей я знал. Один - гражданский, водитель, мягкий порядочный парень, не пьющий. Второй – старший лейтенант, командир тральщика, небольшого военного суденышка, тоже незлобный, но тихо пьющий. И один, и второй, со всей их мягкостью и бесквартирностью вынести любкины забросы не смогли… Флотского за пьянку уволили. Как-то жил он в Ялте, как-то работал. Донашивал флотскую форму. Ялта тогда была совсем маленькая – сталкивались с ним на улицах. Пьяным я его не видел, но и задорным – тоже, какой-то аморфный. Как-то он рассказал, что перед войною учился в Ленинграде, на почти последнем курсе военно-морского училища. При прорыве немцев к Ленинграду курсантов, вооружив винтовками, бросили затыкать брешь у Чудского озера. Немцев в Ленинград не допустил, два года провоевал в пехоте, рядовым. В 43-м, когда Красная Армия подокрепла, оставшихся в живых курсантов поотлавливали по разным частям и определили на скоростное доучивание в Баку, в Каспийское военно-морское училище. По окончанию, уже офицером, - на Черноморский флот. Повоевал и на море… После школы, приезжая в отпуска, в Ялте больше я его не видел, да и не поминал. И только сейчас, в вспоминаниях о Любке, всплыл он перед моими глазами. Среднего роста, с обыкновенным русским лицом, во флотских клёшах, стоящий по моряцкому шику с широко расставленными ногам, вроде как при качке. Без амбиций, без претензий, без скулений. С орденом Красной Звезды на выношенном, без погон, синем офицерском кителе. Как смог, маленький советский человек, в данных ему обстоятельствах… 
          Любку последний раз я видел в 55 году. На пару дней, в отпуск, заезжал в Севастополь к бабушке. Человек родственный,  заскочил и к тёте Насте. По дороге купил грамм 100 или 150 самых дешёвеньких конфет-подушечек, слипшихся, но тогда без химии. По 14 рублей за кг. И не смейся, читающий, над моим неприличным крохоборством - 100 гр самых дешёвых на троих сирот! То не скупость, то очень натянутая возможность, а для детей тогда – богатство. Я, лейтенант, после уплаты партийных взносов и за квартиру на руки имел ровно 700 рублей. На 30 дней питания, курения, передвижения. Да и пригласить в кино, купить книгу, сапожную ваксу, подписаться на газеты, сходить в баню и ещё, и ещё, и ещё…  В натяжку тогда жили по еде и по шмоткам. Но учёба, детсады, лекарства, лечения, книги, транспорт, зрелища и многое-многое жизнеобеспечивающее и радующее – бесплатно или символические копейки. И не попрекал бы смехом меня читающий, увидев, каким детским счастьем озорились личики малышей, заглянувших в разворачиваемый мною бумажный пакетик. Все босые, с чужого плеча, сопливые, вихрастые блондины, от 3-х до 7 лет, суровые,  маленькие взрослые… Минут через 15 тётя Настя позвала меня в комнату к Любке, дав ей прибраться. 
        Я уже знал, что совсем недавно её выписали из тюрьмы. Выписали досрочно, неизлечимо больную раком, выписали умирать к матери. Она привстала на кровати, и только вздёрнутый носик, ярко накрашенные губы и  голос остались от прежней Любки. Почти прошептала, с одобряющим удивляясь: «Женька – уже офицер…». (Я был в форме.) Уронила голову на подушку, и по щекам её потекли молчаливые слёзы. Я не мог сказать ни слова, тихонько попятился в двери.  Да и в комнате стоял ядовитый смрад гниения.  На выходе тётя Настя молча прижалась ко мне как уже ко взрослому, и из глаз её тоже текли молчаливые слёзы горя. Слова не были нужны ни ей, ни мне… Через несколько дней Любка умерла. Прожив на этом свете 28 лет. Тоже – как смогла в создаваемых ею же обстоятельствах… Тётя Настя, тоже как смогла, вынянчила и до последней минуты своей жизни тянула всех троих внуков, без алиментов, без материнского заработка. После Любки прожила недолго. Рухнула вдруг с табуретки, в руках с ножом и картофелиной. Через несколько лет, будучи в Севастополе, я заскочил в гости к дяде Шуре. Он скрипел, жаловался на скрюченные ревматизмом руки и ноги, но продолжал работать бригадиром. Лет тогда  ему было около 40. Конечно, я спросил о судьбе любкиных мальчиков и о доме тёти Насти.  На мой вопрос тётя Лида, врач, с отмороженными глазами, демонстративно промолчала. А дядя Шура голоса в семье не имел. Вопроса не повторил. Даже по беззаботной молодости сообразил, раз промолчали - значит есть о чём промолчать…
          Но возвращаюсь к отпуску отца. В 46 году Севастополь был сплошной руиной. Уцелели частные одноэтажные домики по окраиннам города, которых минули непосредственные уличные бои, и которые не представляли интереса бомбардировщикам. А если что-то в них и попадало, то хозяева, жившие рядом в норах, гасили, спасали, латали… Вот к этим домикам с первых же дней приезда стали приглядываться отец с матерью. Очень хотели перетянуться в Севастополь из чужого нам Киева. Походили немножко по крутым каменистым окраинным улицам, я – возле них. Предлагались кривые лепушки, на скалах, без подъездов – страшно вспомнить. Да и не по подъёмной цене. Думаю, что и высматривали, и приценивались только для убеждения в невозможности варианта с покупкою.  Походили пару дней – убедились. Другие на их месте сложили бы лапки и перестали дёргаться из Киева. Но отец не был «другие». Он принял решение исключительное по отваге, по силам только ему – строить своё. Я уже писал, что бабушка жила у тёти Насти. Но там она лишь базировалась, а жила, фактически, на своём участке по ул. Охотской 7. Я тоже уже писал, что в последние часы штурма нашими Севастополя очень мощная авиабомба оставила от бабушкиного дома только огромную воронку. Вот возле этой воронки бабушка соорудила для себя шалашик. Копалась в огородике, посадила фруктовые деревья. Варила на очажке.
      На этом участке отец и построил домик. Конечно, не на себя, да и не для себя. Хотя, фактически - свою собственность, но для проживания бабушки. По инстанциям и хлопотал для своей матери, у которой война уничтожила жильё и убила двух сыновей. На неё и был оформлен домик, выстроенный за полтора месяца. Вообще-то построить что-то частное в 46 году было невозможно.  Стройматериалы и стройдетали в свободной торговле не продавались, даже гвозди. По стране не существовало ни хозмагов, ни строймагов, ни проммагов. Только керосиновые лавки. Всё распределялось государством по государственным предприятиям для государственных надобностей и по государственным копеечным ценам. В том числе и для строек, государственных. Но отец сумел выхлопотать и завезти на участок доски, брёвна, цемент и всё прочее для изготовления домика. Кроме того, каждое утро и на целый день конвойный-краснофлотец   приводил на стройку 10-15 пленных немцев, с инструментом и с подвозимым обедом. Как отец добивался всего этого, тогда меня не интересовало. Не буду гадать и сейчас. Но помню, что ни мать, ни бабушка от радостного удивления языком не поцокали, в благодарностях отцу не рассыпались. Для них от отца совершение невозможного было такой же обыденностью, как наголо бритая его голова. На стройке отец был и архитектором, и прорабом. Он же расставлял немцев по рабочим местам. И на понимаемом немецком ставил каждому задание. Работали широким фронтом. Одновременно возводили стены, клали печку, тесали балки и пр. Каменным забором обнесли весь участок. Но первое, что сделали, – соорудили уборную, добротную, на года, над выкопанной ямою. Я это строение называю домиком по его размерам. Две комнаты: первая метров 12, вторая не больше 15. В стену между ними встроили печку, с топкой и плитою в первой комнате. Конечно, и называться сразу первая стала кухнею.
        Вот ещё, навскидку, про пробиваемость отца.  Тогда, в 46 году, под Приморским парком Севастополя кромка моря сохраняла ещё первозданный вид. Неширокая, под откосом парка, береговая полоса была утыкана выступающими  кусками ноздреватого мягкого известняка. Такой вид камня я видел только в Севастополе. Такие же торчали  из воды. Такие же, большие и малые зубья, покрытые колеблющими водорослями, составляли непреодолимое дно. Ногой не ступишь – сразу в калеки. И на животе с берега не поплывёшь – дно там не опускается, отлогое. Зато выступающие из воды большие «камни» чарующе-дикой красоты люди приспособили для фотографирования – в радость видеть себя слитым с морской экзотикой. Но ни поплавать, ни даже окунуться. И только с двух маленьких участков было возможным войти в воду.  Это узкий кусочек  против памятника Затопленным кораблям. Здесь, думаю, создатель памятника француз Адомсон (так помню), умный человек, специально вырубил в каменном дне хорошее углубление. Наперёд знал: с памятника будут прыгать. Прыгать даже в каменные зубья, чуть прикрытые водою. Навряд ли читал он Гоголя: «Эх, русский народец! Не любит он умирать своей смертью…». Конечно, не читал, но о распахнись-душа этого народца сообразил. И сохранил  за 111-лет ни одну сотню русских душ, распахнутых… Кстати, вспомнил, как ещё до войны, в один из отпусков, отец, раздеваясь, предложил мне, тогда 3-х или 4-летнему малышу: «Показать ласточку?» И вскарабкавшись к самому столбцу памятника. прыгнул в море. Но пры,гнул не вниз, а оттолкнувшись ногами, взлетел под углом вверх, с раздвинутыми руками как крыльями ласточки прошёл чуть горизонтально и, теряя скорость, развернулся головою вниз. И только перед самой водою свёл руки вперёд, и им вошёл в ту воду, да так, что ни одной брызги от тела его по сторонам не разлетелось. Было ему тогда лет 30.
      А второй участок, размерами пошире, метрах в 30-ти от памятника слева, имел углублённый самой природой коридор, дающий возможность и покупаться у берега, и доплыть до глубокой воды бухты.  На этом морском участке, ограждённом забором, простые люди не купались. Не купались и простые офицеры с кораблей, и простые с береговых частей. Купались только работники штаба Черноморского флота. Предъявляли в калитке дежурному мичману свои пропуски и проходили в запретную зону. Жарища в то лето стояла страшная. И хорошо усиливаемая отсутствием в городе тени. Откуда ей взяться, той тени, если всё, что её давало, было уничтожено войною! Как-то таким раскалённым днём мы с отцом оказались у Приморского парка. Отец бегал по городским и военным инстанциям, пробивая и доставая по своей стройке, а я почему-то возле него. На мне были одни трусики, а на отце – полная военная форма: ремень, сапоги, фуражка, полевая сумка со строительными бумажками и мокрая от пота, хоть выжми, гимнастёрка.  Я из детских своих интересов предложил: «Зайдём покупаемся», - хотя и знал наверняка, что в деловой своей целеустремлённости отец на пустяк не отвлечется. Да и суров он был к себе, себя не баловал. Но здесь, приостановившись, неожиданно махнул рукою: «Пойдём!» Спустились вниз. Отец, конечно, с курсантской поры знал, где здесь хорошо и где плохо. У памятника – как  сельдей в бочке. Отец повернул туда, где коридор. И здесь на моё: «Туда не пускают» - не приостановился и рукою не махнул.  Поднявшемуся в калитке навстречу мичману с повязкою, добродушно улыбаясь, бросил: «Мы свои, советские». И, не замедляясь, прошёл со мною на запретную гальку. Прошёл как бы имеющий право прохода везде. Вроде как из «Смерша» или из военной прокуратуры. И, не представившись и не предъявив документы, вроде,  как по доброте своей, не утруждая дежурного проверкою.  Оказал барскую любезность… Раздеваясь, я видел, как немолодые уже штабники, старшие офицеры, покосились на отца, кто-то даже переговорил с мичманом. Понятно, взыграло чванство - влезли в их привилегию... Но промолчали – а вдруг и в самом деле прокурор. Они, штабные, поднаторели в интригах, горе себе не искали. Оно, конечно, спросить подполковника, кто он и почему на военном объекте – не уголовное преступление, наказания не будем. Но будет конфуз, если тот и  в самом деле из органов. Весь флот будет смеяться над жалкой бдительностью, а начальник-адмирал укоризненно покачает головою... Выгоднее «не заметить». Ну а отцовское «мы советские» - политическая подстраховка: «За что революцию делали?»…  Вот так у отца: захотел покупаться – и покупался, где душе его было угодно. Покупался и забыл - мелкая обыденность мимоходом.  А я помню.  Помню необыденностью в людских отношениях.  
          Глава, которую я пишу сейчас, называется у меня «Победа». Конечно, после победного окончания войны прошло уже больше года. Но страна и люди жили ещё в послевоенных победных обстоятельствах. Особенно это виделось и чувствовалось во всегда военном Севастополе. В центре прежние улицы существовали, по ним ездили машины, ходили пешеходы. Но обозначены они, улицы, были не домами, а остатками стен от тех, бывших, домов. Стенами низкими и высокими, с оконными проёмами, заложенными камням. Под теми стенами и за стенами муравьями копошилось несметно немецких военнопленных, с носилками и ломами. А пешеходы сплошь были участниками войны. Дети и старики, мужчины и женщины, военные и гражданские, в орденах и без – все пережившие, все выжившие. И ни одного удрученного, злобного и наглого. У всей массы открытые просветлённые лица. А от спавшего военного напряжения – искренний смех, приветливость, словоохотливость. Люди были даже не в ожидании и не в желании того, что в военные годы между собою обозначали: «Эх, как мы жили до войны…».  Люди просто всем своим организмом чувствовали неотвратимость воссоздания того счастливого, "до войны". Только два раза в жизни мне довелось видеть такое состояние массы. Первый – тогда, второй – в дни присоединения Крыма к России. 
           Запомнилось из того севастопольского лета и очень много-много наград. У некоторых матросов на формёнках - экзотические медали «Ушакова» и «Нахимова». Прежде, не в Севастополе, таких видеть мне не приходилось. Позже – тоже. И я не знаю, чтобы такими награждали когда-либо после войны и до последних дней Советского Союза. Говорят, что они стоили бы теперь у нумизматов на чёрном рынке несметные деньги. Но они ничего конкретно не стоят. Они бесценны. Бесценны потому, что их просто нет. По малочисленности своей они за годы просто исчезли, попропадали, как за те же годы исчезли, поумирали, ими награждённые. Всё течёт, всё меняется. А в 46-м я те медали видел новенькими на флотских формёнках молодых, задорных, счастливых, победивших…
          Домашними делам сильно загружен я не был. Иногда поручали мне куда-то сбегать, иногда – подсобное возле стройки. Обязательно, но не каждый день, ходил с бабушкой на базар для переноски тяжестей. Базар тогда был там же, где и сейчас – у Артиллерийской бухты. Он и до революции там был. Наверно, и со времён первосевастопольцев. Сейчас оконечность бухты  взята в бетон, застроена причалами под паромы. А до этого бетона – просто милый бережок, усыпанный мелкою-мелкою ракушкою. На моей памяти и до войны, и после войны да и до моей памяти здесь шла бойкая торговля свежеуловленной рыбой. Лодки втягивали на ракушки, и рыбаки распродавали улов кучками. Весов тогда не было… И на базар и с базара шли мы с бабушкой пешком через весь город. Кто знает Севастополь – теперь не поверит. Такое расстояние - и пешком! Но для живших тогда, поджарых и неприхотливых,  большие переходы были неотъемлемой составляющей их жизни.  А отсутствие телевизоро, хорошо прибавляло им временя.
            И ещё святой обязанностью моей, неоговариваемой, было получение по карточкам на всю семью хлеба. И во весь период карточной системы, с первых дней войны до 17 декабря 47 года. Хлеб получался не в любом магазине, а только в том, где получатели были прикреплены по местожительству. Но в Севастополе отец  сумел прикрепить нас к полузакрытому элитному военторговскому продмагу, где очереди была поменьше, а ассортимента, выдаваемого по тем же карточкам, - побольше. В дополнение к хлебу мелькало дефицитное: соль, сахар, жиры. Да и часть хлеба выдавалась белым, чудесной выпечки. От хлеба по дороге я никогда не отщипывал, семью не обворовывал. Но хлеб отпускался через веса, часто с довеском. Вот довесок я съедал, тоже неоговариваемо, - считалось, повезло. Магазин от нас находился подальше, чем даже городской базар. В конце Корабельной, у бухты Ушакова. Дорогу я себе разнообразил заходами в кривые слободские переулки, спуском в разных местах к морю. Осторожно окунался среди вокруг развороченного, искореженного и затопленного, где дно сплошь было усыпано режущим, колющим и ломающим ноги хламом войны. Других купальщиков в тех местах я не видел. Рассматривал корабли и кораблики, погибшие, осевшие у берегов в воду, и боевые, привязанные к «бочкам» в глубине бухты. Заскакивал на Малахов курган, бродил там среди остатков бастиона ещё Крымской войны и орудийных двориков, блиндажей и окопов войны уже нашей. Здесь - тоже ни одного человека…  И в этой послевоенной пустоте над перепаханными  вместе с людьми местами охватывался я недетской щемящей скорбью по трагизму русских людей, попавших там под колесо истории. Я физически ощущал их присутствие призраками над местами, где они погибали, и надо мною там, проникнутому печалью. События прошедшего живо вставали перед моими глазами, доведённые до меня бесстрастными горькими словами их участников и очевидцев. А впитав отцовские толкования, с детства сопереживал я примеряя на себя, человеческую боль, страдания, драматизм. И его же толкованиями жаждал наказания злу.
          Почти всё время жили мы на участке возле стройки, в добротном шалаше. Дождей в то раскалённое севастопольское лето я не помню. Пищу бабушка или мать готовили на очажке. Отец прикрепил свой продовольственный аттестат в ближайшей морской сухопутной части, и мы с матерью получали там на руки офицерский паёк. Был он настолько увесистым, что его, немного разбавленного покупными овощами и зеленью, хватало на всю нашу семью, из 5 человек с бабушкой. А возле нас на глазах вырастал домик. И вырос. Остатки строительного дерева немцы аккуратно уложили штабельком дров, а отец последним аккордом завёз бабушке машину угля.
         Конечно, бабушку с уничтоженным войною домом и с двумя убитыми на войне сыновьями советское государства обязано было обеспечить жильём и средствами проживания. Но на то «должно»  миллионам таким бабушкам у разорённого войною государство не могло быть возможности. Вот только, если в виде редчайшей исключительности… Этой «редчайшей» и выпрашивал отец по разным организациям то немножко досок, то немножко гвоздей, то машину, то немцев… Помню, мать, увидев однажды, как немец на одноколёсной тачке под руководствам отца завозит на двор «выбитый» где-то мешок цемента, пошутила, рассудительно и весело: «С мира по нитке – голому рубашка». Только отец смог так, по всему Севастополю…  
          А ногу на своих «диких» пляжах дня за два до отъезда  всё же зацепил. Острый, не очень глубокий порез через всю пятку. Босые ноги мои и до этого страдали как ни у кого. На скоростях - и проколы, и порезы, и сбитые ногти… Боль иногда невыносимая. Но смазывал я разбитое место слюною и снова – делать своё дело. На тех же скоростях. Усилия на скорость боль приглушали. И никогда такое самолечение не подводило - битое заживало. И на этот раз пятку привычно послюнил тоже. И хорошо помню, что сразу же кроме привычной боли от пореза потянуло незнакомой тревожностью. Но в те времена, по молодости непроученности, такие тонкие тревожности меня не тревожили. Послюнил – и бегом дальше. Но через день-два ранка дала себя знать. Обычным и привычным подорожникам, марганцовкам и даже алое ранка не подчинилась. К моему удивлению и досаде родных. До поезда я дошкандыбал только на пальцах, выглядывающих из-под бинтов. А в Киеве вместо школы - в поликлинику. В хирургическом отделении что-то лечили, что-то накладывали, перевязывали, но заражение, как я теперь понимаю, было сильнее компрессов и ежедневной марганцовки. Отец в то время дослуживал в Белой Церкви. Но, встревоженный, как-то специально вырвался в Киев и с порога, не раздеваясь, поволок меня в медсанбат ближайшей дивизии. А там хирург, громоздкая, замедленная и некрасивая женщина, с погонами, выпирающими из-под халата, к моему удивлению и недоумению, совсем необычно, на меня даже не взглянула, ничего не спросила. А  отца, пытавшегося что-то  пояснить, просто не заметила. Да и к разговору, к любезностям она не располагала. Она располагала повелеванием ввериться со своим горем в её руки. Наверно, ей хирургу от войны, всё пояснила сама рана. По её команде фельдшер, тоже с погонами под халатом, позвенев раскладываемыми инструментами и склянками, обрызгал распухшую мою ступню белою пеною. Как-то прозвучало слово: «Заморозим». Теперь способ таким опрыскиванием называется аэрозоью. Тогда же я, да и отец, увидели его впервые. Поколов, наверно, обрызганное, врач задала мне единственный вопрос за всё время возни со мною: «Больно?» Больно не было, и фельдшер протянул хирургу кривые ножницы. Но лежащему на животе виден был только  фельдшер, и по движению его рук, подающих или принимающих, я что-то мог понимать в проделываемом с моею ногою. Ножницы он долго не принимал назад, я слышал их щелканье, и мне живо представлялось, как ими «обрабатывается» моя рана. Закончив щёлкать и дав команду перевязывать, хирург скрылась за дверью, так ни разу и не взглянув на меня, ничего не спросив, ничего не прочитав, ничего не написав,  никак не понапутствовав. Знала, значить, полевой врач свою результативность.  Только фельдшер, прощаясь, предупредил, что заморозка скоро кончится и какое-то время будет больно.  Да, заморозка отпустила. Но боли не было. Было только через боль ощущение почёсывающего выздоровления, радостного. И, действительно, не по дням, а по часам опухоль спала, кожа приобрела нормальный цвет, ранка затянулась, травма забылась. И вспомнил я о том эпизоде и сказочном вылечивании только тремя абзацами назад, упоминая о хламе войны на дне севастопольской бухты.
        А отец и мать, вернувшись в Киев, самым серьёзным образом стали продумывать, да и отрабатывать, варианты переезда в Крым. Конечно, опираясь на шикарную квартиру в Киеве. С этой целью одну из комнат нашей квартиры сдали еврейской семье. Как я теперь понимаю, сдали с договоренностью о дальнейшем переоформлении этой комнаты и смежной второй вообще на тех людей. Конечно, за деньги. Я не помню, откуда они появились в Киеве. Но помню их имена. Люди уже немолодые, лет около за 50. Она не работала, а он сразу же стал заведующим хлебного коммерческого магазина. Думаю, что это места какие-то силы  для него специально предназначали. Коммерческие тогда только-только появились и в очень малом количестве. По Киеву, помнится, говорили,  два-три хлебных и один гастрономический. Продукты там продавались без карточек, без ограничений, невиданного с довоенных времён качества и ассортимента. Но, конечно, за большие деньги. Сейчас бы сказали – по рыночной стоимости. Люди, срывая двери, туда не ломились. Но в большом Киеве покупателей там хватало. Хватало, чтобы и для государства, и для завмага, и для его начальства быо рентабельно. В нашей семье, конечно, в тех магазинах ничего не покупалось, но мать, помню, со знакомыми обсуждала и красоту витрин, и роскошность товаров, и заоблачные цены. Многие туда заходили, но как в музей древностей. Возможно, заходила и мать – красочны были её рассказы о новых в стране гастрономических витринах. Но в тех разговорах послевоенных людей, в разорённом войною государстве не было ни негодования по недоступности, ни завести к доступающим, ни скулежа по малой своей продовольственной пайке и по довоенным ещё на себе обноскам. Появление этих магазинов в народе было встречено предвестниками возвращения к нормальной жизни, без военных лишений.
       Я тоже ходил каждый день в один из этих магазинов, на Подоле, хлебный. Но не поглазеть. Я по просьбе квартирантки носил судки (настоящие) с обедом завмагу Борису Наумовичу (помню). Давала она мне что-то за услуги – «на зелтерскую воду». Воду такую я не знал, не слышал и слова такого ни до, ни после. Но догадался – лакомство из дореволюционного её бедного детства.  И по цене была для меня её зельтерская эквиволентна одной.самодельной конфетке из варенного сахара или одного билета на фуникулёре. Вниз на Подол я  сбегал по тропке вдоль рельс. Мог взбежать и наверх, но детской радости экзотически прокатиться себя не лишал. Иногда, нечасто, Борис Наумович давал мне по полбуханки белого хлеба. Тоже – радость. 
          В это же время в горсправке мать копалась в объявлениях на межгородской квартирный обмен. Они тогда в советских газетах не печатались и к стенам не приклеивались. Только в горсправке. Обычно – маленькая будочка, с телефоном, а в окошке – корректная женщина. Отвечает на любой по городу вопрос. Иногда – сразу. Иногда – просит подойти через часик. Ответ пишет на бумажке, протягивает через окошко в обмен на копеечную оплату. Вот оттуда мать выловила приглянувшее ей предложение из Ялты, и загорелась.  Обменялись письмами, чертежами, описаниями и условиями. Мы предлагали одну комнату, у них – метражом побольше. Но Киев тогда котировался выше Ялты. Дальше – к нам приезжал посмотреть обменщик, к ним, в Ялту, - бабушка, жившая тогда в Севастополе. В общем, договорились и оформили обмен. Государственное – на государственное. Такое в советской стране разрешалось.  Как и продажа частных домов.
            А вот продажа государственно жилья – преступление, тянувшее лет на 10 тюрьмы с конфискацией всего имущества.  (В приложении к уголовному кодексу того времени,  сам читал, чётко перечислялись конкретные предметы, оставляемые членам семьи осуждённого. На каждого - по одной паре обуви, по одному платью, одной рубашке, одной тарелке и т. д. Детям – тоже. Жестоко! А не воруй у социалистического государства! Квартиру – тоже. Не твоя она, ты только арендатор. Приватизированных тогда не было. Думаю, что тотальная конфискация была мерой по защите социалистической собственности несоизмеримо действеннее, чем тюремный срок. Русского человека риск тюрьмою фатально не страшит. Вдохновляет уверование на русское «авось». Бывает, ведь, что и проскакивает. Отсюда, наверно: «Дуракам везёт!» Ну, а посадят – знает, выживет трудом и умом. Перестрадает и к жизни вернётся.  А вот обречь на погибель семью, детей, пожитки – от одной мысли нормальный человек оцепенеет. «Авось» здесь – не тот случай).  Я не знаю деталей киевского тогда переоформления. Но изощрённый симбиоз пробиваемости отца с еврейскими связями завмага наверняка, без «авось»,  прополз между статьями уголовного кодекса.  И самым законным образом две комнаты нашей квартиры были узаконены за завмагом. И самым незаконным образом  семья наша получила деньги за то узаконивание. Сразу скажу, что деньги те не профукались. А хорошо пошли каким-то, пусть и небольшим, но решающим вкладом в последующие жилища нашей семьи. За 70 почти с тех пор лет что-то, и на них сделанного, хорошо терялось, что-то к остаткам от потерянного тоже хорошо добавлялось. Но всегда жили они, киевские деньги, в нашем жилье, и живут. И оттуда, от того первовлажения, передаю я после себя своим детям и своим внукам две тоже хорошие в Ялте квартиры.
           Бываем мы, с детьми и внуками, на могилах моего отца и моей матери. И всегда там, над могильными плитами, ненавящиво бросаю я вслух ребятам свою мысль, что всё наше от Ялты благополучие заложено здесь лежащими. И станут они, ребята, диалектически мудрее в суждениях по жизни, когда эта мыль станет и их мыслью...
            На этом 3-летняя эпопея наша киевская закончилась. Впереди светилась новая жизнь – Ялта. 

                    Читать дальше. Глава 8. Ялта.

    

     Читающий, если не поленишься, отправь свой комментарий, своё мнение о прочитанном, по эл. адресу bodrono555@mail.ru Оно здесь будет напечатано. 
        


1 комментарий:

  1. Анна. Донбасс.8 марта 2016 г. в 16:26

    С упоением читаю Вашу книгу... Она завораживает.

    ОтветитьУдалить