Глава 8.2 Ялта

 
        Но возвращаюсь к своей школе. В Советском Союзе не было аполитичных предприятий, учреждений и обществ. Всё было пронизано партийностью и политическим обучением. В нашей, например, школе рабочий день начинался с общего, минут на 10, построения. Здесь директор успевал обсудить не только школьные дела с выставлением провинившихся перед строем, но обязательно напоминал о текущих событиях в стране и в мире. Конечно, мы все слушали радио и текущее уже знали. Но Николай Антонович добавлял сюда своего толкования. Да такого, что мы принимали события эти уже не абстрактными, а проходящими через нас каждого. В школе был специальный предмет – Конституция СССР, с неотделимым эпитетом – Сталинская. Здесь мы изучали административное и политическое устройство нашей страны, основные законы, права и обязанности советских людей. И конечно, всё в сравнении с империалистическими странами. И, конечно, не в их пользу. Но тогда для нас это были просто убедительные слова, можно сказать даже догмы. И только после 91-го года, пожив при капитализме, те догмы проявились нам горькою истиною. По Конституции мы даже сдавали госэкзамен с оценкою в аттестат. Так что в личности выпускника обязательно оставалось что-то поглубже о Советском Союзе, и судил о своей стране он уже государственными категориями. А на завершение школьного политического образования в последнем, 10-м классе, изучалась «Политическая география зарубежных стран». Фундаментальный предмет о каждой стране, видимой на мировой карте. И о каждой там - кратко, но ёмко. О её географическом положении, истории, экономике, недрах, армии, политическом строе и межгосударственном весе. Преподавал, конечно, сам директор школы. Человек очень широкой эрудиции и большевик-государственник, он оживлял по каждой стране сухое изложение учебника не только историческими казусами и национальными особенностями, но и рассуждениями простого вроде русского человека (не лектора!) о - «наш» или «не наш», о - союзник или враг. Он формировал в нас политические установки на отношения к каждой стране, к каждой нации. Я лично, маленький человек, и через 64 года от тех занятий осмысливаю мир теми же установками.
       А в партийность учеников втягивали с первого класса. До 3-го дети были октябрятами. Давались там какие-то самые-самые первые основы партийно–общественной работы. В классе, но как бы внеклассное. Это и отрядные собрания с проработкой нерадивых самими же ребятами-октябрятами, и участие в субботниках, но не как учениками, а именно октябрятами по партийной мобилизации, и построение на пионерских линейках. И обязательные упрёки взрослыми за ненадлежащее на улицах: «А ещё и октябрёнок!» Тоже осознавание уже и партийной ответственности…
      В следующий этап партийности, в пионеры, принимали в 3-м классе. Принимали в течение всего года, но обычно не всем класс, а группами, начиная с наиболее старательных и успешных. Рассчитывалось, думаю, таким дифференцированием дать понять отстающим об их месте в жизни и как-то заманить в передовики. Пионерский отряд класса вроде как бы от классного учителя не зависел. Руководил (курировал) им пионервожатый, назначаемый от комсомола, ученик на два-три класса старше. В отряде избирался свой актив: звеньевые и председатель совета отряда. С разбивкой на звенья не мудрствовали: три колонки парт - три звена. Собрания, называемые сборами отряда, проводились в неучебное время и под руководством пионервожатого. И конечно, проводились они на уровне ученика-старшеклассника. Он немножко важничал, но выше головы во взрослые не перепрыгивал. И сборы проводились без чопорности, шумной ордой, но под направлением пионервожатого. Обговаривали текущее, планировали организацию праздников и прочих мероприятий. Главное - ребята привыкали к собраниям, привыкали высказываться уже перед народом. Привыкали и учились критиковать, выражать личное мнение и обосновывать деловые предложения. И как-то обкатывались здоровой и нездоровой критикой в свой адрес. Отрядом работали на субботниках, делали походы в лес. Ребята втягивались в понимание и в привыкание обязательного своего существования и общественно-партийною стороною жизни, наряду с работою и личностным. И те же упрёки за провинность: «А ещё и пионер!»
       Шестой школьный класс был последним пионерским. Ученики с седьмого, не вступившие в комсомол, числились «несоюзной молодёжью». Так что, начав учёбу в 6-«Б», я автоматически начал в школе свою партийность ещё с пионерства. Был даже пионерским активистом. Кем именно, уже забыл. Но помню какие-то хлопоты по своему отряду и участие в заседаниях совета дружины всей школьной пионерской организации. И ещё помню, что моими усилиями в классе к каждому празднику и к знаменательным датам делалась стенная газета. Где-то доставал лист ватмана, выпрашивал ребят написать в несколько фраз заметку. И поздними вечерами сидел возле безотказного одноклассника художника-самоучки Саши Каминского, подбрасывая ему мысли по оформлению газеты рисунками и заголовками. А кого-нибудь из ребят с хорошим почерком просил переписать в газету выбитые заметки. И старался, чтобы было их, коротких, побольше. И чтобы вывешенная на стену газета демонстрировала активность пионерского отряда. Пионерам полагалось носить красные галстуки. Но, я не могу вспомнить, чтобы в шестом классе мы их одевали. Во всяком случае повседневно.
         Пионервожатым первое время был у нас вертлявый парнишка из 8-го класса. Помню даже его фамилию – Колчин. Какой-то нетихий, но сам в себе, постоянно выдувающий губами звуки негритянских джазов и даже чуть-чуть под них подёргивающийся. Для того времени - явления единичные. На сборах отряда тоже что-то баламутил, отпускал общую говорильню на самотёк. Но вскоре как-то из моих глаз исчез. Ни в каких качествах дальше его не помню. И школу нашу он не кончал – точно. А нам назначили нового вожатого. Тоже из 8-го класса - Сашу Украинца. Этот был в масштабах школы личностью. Кажется, чтением он себя не загружал, но о жизни судил не по возрасту здраво. В разговорах был очень прост, открыт, внимательным к собеседнику. Казалось, что ты ему очень интересен и одобряем. В отношениях с людьми воспринимался порядочным, бескорыстным и простодушным человеком. При среднем росте был широк и обладал большой силою. Возле школы, в сторонке, у нас валялись подручные металлические тяжести для забав ребят-силовиков. Там Саша был не в конкурсе. Я с ним подружился на много лет. Бывал у него дома. Проживал он на Войкова, в верхней части улицы, под самой высокой ялтинской подпорной стеною. Там в единственной комнатке его сестры, 37-летнего врача, жили они втроём: сестра, Саша и брат, ученик тоже нашей школы, но выпускного класса. А отец его, человек уже очень немолодой, за 70, работал лесником. Там в лесу и жил он с их матерью. Переехали они в Ялту в конце 20-х годов. Отец был болен туберкулёзом в последней стадии. Но лес, здоровая пища и в удовольствие работа вернули человека к нормальной жизни. Я его застал вполне здоровым и работящим. Тот лесной дом сохранился. Теперь там целое лесничества. Я бывал там часто, зимою и летом. К дому примыкали большой фруктовый сад и огород, ограждённые жердяным забором. А во дворе в пристройках держали они пару коров, несколько свиней разных размеров, невыводящихся поросят и всевозможную птицу.
          Я уже забыл, куда Саша поступил дальше. Как-то дошёл до меня слух, что студентом за криминал привлекали его к серьёзной ответственности. Но подробностей, а тем более достоверностей, не знаю. Только помню, что не очень этому удивился. Ещё в школьные годы как-то просматривалась в его внешней простоте и участливости ручная управляемость, отработка переигрываний... После школы в первый раз мы с Сашей увиделись в зиму на 63-й год. Тогда я приезжал в свой офицерский отпуск, а он – хоронить отца и сворачивать лесное хозяйство. Помог ему зарезать и разделать огромную свинью, он мне отдал от неё голову. Тоже огромную. Помня о слухах, я ничего не спрашивал у него о житье и достижениях. Он об этом промолчал тоже. Но в конце 90-х годов, голодных и смутных, когда я работал зам. главврача санатория «Запорожье» по административно-хозяйственной части, как-то возле санатория остановил меня мужчина, щупленький, серенький, бедненький. Остановил с вопросам, не в этом ли санатории я работаю. И начал расспрашивать, знаю ли я зам. по АХЧ и как того фамилия. Вот здесь и уловил я в простодушных вопросах то самое сашкино переигрывание. Спросил напрямую - признался: «Украинец». Я сводил его домой, накормил примитивным своим обедом. Но поговорили, помню, только о погоде. Больше с ним не встречались. И до сих пор не могу наложить того щупленького и робкого на Сашу Украинца из моего детства, силача, всё знающего, всюду успешного. Не совпадается…
      А всей пионерской работою в школе руководил старший пионервожатый, кадр школы, на школьной зарплате. В моё время был им человек лет за 20, по фамилии Крылов. Надо было бы по возрасту написать «парень», но написалось «человек». Под парня не подходила его взрослая угрюмоватость внешности, да и тяжеловесность суждений. Он, коренной ялтинец, был в хороших отношениях с Украинцем, и поэтому побольше общался с нашим классом. Но сейчас я напряг память, и уже с высоты своих лет как-то подумалось мне, что и вообще общался он не с классом, а с Украинцем, а мы были возле них. Особенно при вылазках в лес. Они разговаривали между собою, а мы только присутствовали при этих разговорах. И на сборы отряда или в походы они вдвоём приходили, думаю, и ходили только для себя, по своим интересам. И в походы водили не весь класс в принудительном порядке, а только позволяли желающим к ним присоединяться. И присоединялись человек 10. (Это из 65-ти!). Я всегда присоединялся и старался быть поближе, старался не пропустить ни одного слова их между собою разговоров. Крылов много делился с Украинцем воспоминаниями о довоенной Ялте и о довоенной своей учёбе в нашей школе. Рассказывал об оккупации Ялты, о судьбах учеников старших классов и школьных преподавателей, попавших в водоворот войны. Рассказывал о подпольщиках, об освобождении города. Он не читал лекции, он просто добавлял сведений и подробностей о встречаемом нами по пути.
     Как-то, когда шли мы выше Ялты, далеко-далеко от окраин города, Крылов приостановился на равнинке среди голых холмов, сожженных солнцем, и поведя рукою, сказал только: «Здесь был аэродром». Теперь в тех местах или 11-й квартал, или 10-й квартал, или даже бакалея. Уже гораздо позже где-то я вычитал, что в 1912 году над Ялтою совершал показательные полёты один из первых русских лётчиков на одном из первых в России самолётов. Фамилию лётчика уже не помню. Про аэродром там ничего не говорилось, но быть далеко от города он не мог – радиус полёта тех самолётов не превышал километров трёх. Наверно, о том говорил Крылов. А о других посадках самолётов в Ялте я больше никогда не читал и не слышал. Однажды он указал на дом, где собиралась их подпольная комсомольская группа. Дом сейчас цел. Двухэтажный, но высокий, дореволюционный, жёлтоватый, он стоит с левой стороны Блюхера, метров на 10 выше первого крутого поворота улицы вправо вдоль забора Крымэнерго. Или, указав на дом в лесу, поведал, что его хозяин сдал немцам двух наших парашютистов, спрыгнувших для разведывательной работы. И тот дом тоже ещё цел. Крыша его, окружённого в ущелье лесом, просматривается с окружной трассы у съезда на «Поляну сказок». (Но в наше время трассы ещё не было. Пробили её в 60-х годах. Мы же с Крыловым проходили древней тропинкой вдоль Учан-Су в сторону водопада. И мысли тогда возникнуть не могло, что покроют вскоре те места отели, «сказки» и зоопарки…)
      А хозяина, выдавшего, расстреляли тоже, но уже партизаны. Но только не помню, ещё в оккупацию или уже спустившись с гор в освобождённую Ялту. Последний вариант - был для них запросто. Кстати, рассказывал как-то Крылов, как те убили красноармейца-часового. В войну был приказ Сталина, что всё имущество, оставленное или брошенное отступающими немцами, считается с момента подхода наших войск собственностью Советского государства. И командир части, первой соприкоснувшейся с оставленным, обязан был в любой обстановке выставить своими силами охрану до передачи в трофейную команду. Следовала такая вслед за наступающими частями вместе с НКВД. Первые в освобождённых районах приходовали трофеи, а вторые – разбирались по горячим следам с сотрудничавшими с немцами. Самовольное использование захваченного или его утаивание трибуналами расценивалось хищением социалистической собственности. В штрафных батальонах места всем хватало. И набиты они были только осуждёнными за уголовные преступления, а не придуманными политическими, как врут нам теперь телевидение и публицистика.
       Вот и частями, занявшими Ялту, к фашистским складам были поставлены часовые. А спустившиеся с гор партизаны, высвобожденные Красной Армией от голодного блокирования и стычек с немцами, бросились к одному из складов за жратвою и водкою. Бросились к трофеям, которые не они у немцев захватили. Но: «Мы страдали в горах, мы кровь мешками проливали!...» А у склада уже - часовой от советской власти, охраняющий и обороняющий, выполняющий свой долг перед Родиной: «Стой! Стрелять буду! Но выстрелить не дали – убили как куропатку. Вот вчера ещё, когда склад был немецкий и охранялся немецким часовым, они, трусливые и подлые души, с гор не выползли и немца не убили. Сидели в горох и голодали… Понятно, что не все партизаны были подонками. Но Крылов не сказал: «Несколько партизан». Он сказал: «Партизаны». Он был жителем в те дни в Ялте, говорил мнением жителей…
        Много лет назад мне попался на глаза фотоснимок с подписью всего тремя словами: «В освобождённой Ялте». Там было заснято на ялтинском пляже человек 20 убитых немцев. Заснято сверху, наверно, с пляжного откоса. И было понятно, что убили их не в бою. Лежали на гальке они кучно, впритирку один к другому. Конечно, трупы на пляж, под откос, стаскивать с городских улиц не стали бы. Как стояли кучею, так кучею и положили. Такими же кучами они, простые немецкие солдаты, положили здесь же в Ялте, на Массандровской свалке в ноябре 41-го несколько сотен (цифры разные) евреев. Подогнали колонною женщин, детей, стариков к засаде и убили всех разом из пулемётов. Так кучею и положили всех на дороге. Убивали не гестаповцы – те из пистолетов. Убивали армейские пулемётные расчёты. За оккупацию на той свалке было убито больше 2-х тысяч человек. А я, как увидел «В освобождённой Ялте», сразу вспомнил обобщающее слово старшего пионервожатого Крылова: «Партизаны». Немецкое зверьё смерть заслужили, туда им и дорога. Но убить их должны были в боях ещё раньше, раньше. Не допустить до совершения злодеяний…
           И ещё об НКВД, следующей за наступающими войсками. Уже в 80-х годах я был знаком с одним зубным врачом. Работал он на дому. Было ему лет за 60, инвалид от рождения, с укороченною ногою. Ему довелось сразу после освобождения Ялты два месяца просидеть в застенках того самого НКВД. В оккупацию он служил немцам, переводчиком ялтинской биржи труда. Такие учреждения оккупанты создавали повсеместно для заманивая или отлавливания молодёжи и отправки её на работы в Германию. Руководителями этих бирж были немцы, остальные сотрудники - местные. Ялтинская биржа занимало здание теперешнего тубдиспансера. Её начальник русского языка не знал, и переводчик состоял постоянно при нём. И больше того - был вовлечён в саму работу биржи, имел доступ к бланкам и к печатям. Я не знаю, про что были бланки, и что удостоверялось в них печатью. Но со слов бывшего переводчика, воруя те бланки и подделывая на них подпись начальника, он спас от угона в Германию многих и многих людей. В том числе и подпольщиков.
       При освобождении Ялты были арестованы все пособники немцев, работавшие в немецких учреждениях и частях. И, конечно, все доносчики, провокаторы и приветствовавшие оккупантов. Сквозь сито НКВД не мог проскочить ни один. Кого не взяли сразу, подавали в бессрочный розыск и обязательно находили. Даже через много-много лет. Посчастливилось только сбежавшим в США и в Канаду. С моим знакомцем плотно работал следователь-подполковник. Вытряс из переводчика всё, что тот знал не только по бирже, но и вообще о работе и злодеяниях городской администрации, да и о неадминистрации тоже. Но следователь и о переводчике собрал фактов и отзывов, достаточных для вывода, что тот подрабатывал и в интересах советских людей. И отпущен был переводчик с миром. Он давным-давно уже умер. Нет и его хибарки. На её месте – проход от поликлиники на Боткинскую. Вспоминая его, очень и очень негодую на себя за не проявленную тогда любознательность. Как много можно было взять у него о прошлом Ялты!... Но в зубном кресле рот занят не разговорами, а за дверью очередь… Да и переводчик к расспросам и к разговорам не располагал. Был он человеком злобным, алчным и недоброжелательным. Я и тогда понимал, что рассказывать он ничего не станет. Не станет от вредности, чтобы не сделать мне какой-то пользы. Он и с зубами мне навредил на всю оставшуюся жизнь. В зубоврачебных поликлиниках тогда лечили бесплатно. Но до этого «лечили» надо было выстоять под дверью в многочасовой очереди, да и в рабочее время. Вот и приходилось обращаться к подпольщику, сомнительному, на дому, за деньги.
        А старшего пионервожатого вскоре назначили директором ялтинского асфальтного завода. Это только звучало громко. А всего там вместе с директором работало 6 человек. У нас, помню, посмеивались. Но не над Крыловым, а над не соответствием сути названию. Я уже писал, что до войны в Ялте была заасфальтирована только одна улица, и только в последние дни перед войною, – набережная. Наверно, силами того самого заводика. А Крылов так и дальше работал по Ялте маленьким начальничком. Я его встречал и в отпусках, и после армии. Всегда с ним здоровался, с уважением. И он всегда отвечал, но даже не посмотрев, кому, проходя мимо. Угрюмость его с годами не рассосалась… А вот с братом его были мы в очень добрых отношениях, но это уже позже, позже.
          Младший Крылов, Лёня, был старше меня на два года. В школе близко его не знал, видел только издалека, с разницы в двух классов. Он обращал на себя внимание опрятностью в одежде. Больше того – элегантностью её носки. Всегда отглажено и подогнано. И чувствовалась в этом не рука матери, а личный вкус, характер и взрослость. И речь хорошим литературным языком, и тоже – со взрослостью. И никакого высокомерия, дружелюбный со всеми, не придерешься - свой, но заметно другой… А вскоре, в том же 47 году, из моей видимости он как-то исчез. Не было мне до этого никакого дела - исчез и исчез… Тогда же в нашей школе произошёл трагический случай. Ребята лёнкиного класса нашли где-то пистолет, ржавый, с испорченными патронами. И, конечно, стали с ним возиться, группкой у дома одного из мальчиков. Я там не присутствовал, но в разговорах слышал, что мальчик, на крыльце которого и возились, пощёлкав несколько раз осечками и убедившись в непригодности патронов, дурачась, приставил пистолет к своей голове… И конечно, здесь, как всегда, сработало. На выстрел на крыльцо выскочила бабушка. Выстреливший, прикрыв голову тетрадкой, успел сказать ей, что с ним всё хорошо. .. Хоронили его тремя школами: нашей мужской и двумя женскими. Я не помню его ни в лицо, ни его имени. Жизнь продолжалась, а он там и остался. Тем же, 15-летним. «Глупость – самая дорогая вещь на свете», - так говорил один начальник милиции…
          А Лёню Крылова я встретил только лет через 15, в Ялте, на Пушкинской, в какой-то свой отпуск. Он, в форме флотского старшего лейтенанта, шёл с учительницей истории нашей школы, моим последним классным руководителем, Люцией Мартыновной Стадницкой. Мы на минутку приостановились, я и Люция Мартыновна перебросились несколькими добрыми словами. Лёня, помню, оглянул меня приветливо. Может, вспомнил ещё по школе. Но мы с нем не говорили. Помню, я тогда несколько удивился, как он, учившись в морском училище, умудрился не побывать в Ялте и в родной школе. И как-то потаённо став офицером… А Лёня вскоре демобилизовался и женился на Люции Мартыновне. Была она на 6 лет старше его, но жили они, во всяком случае со стороны, очень дружно. Лёня работал в порту капитаном прогулочного теплоходика. Было в то время в Ялте таких десятка два. Летом они развозили курортный народ по южнобережным пляжам, тогда не застроенным и не загороженным, от Алушты до Кастрополя. И проезд на них стоил так дёшево, что во внимание никем не брался… А Люцию Мартыновну перевели на повышение. До самой пенсии проработала она директором ялтинского кулинарного училища. Занимало оно несколько дореволюционных домов по ул. Кирова, против 4-й школы. Училище было очень многолюдным, готовило дипломированных поваров для всего Крыма, в санатории и даже укомплектовывало Черноморское пароходство, во внутренние и заграничные плавания. А Люция Мартыновна постоянно ещё и избиралась членом горкома партии, руководителем каких-то общественных
организаций, была неизменной участницей всех городских мероприятий. Да и просто в Ялте всеми уважалась за разумность, участливость, бесконфликтность, человеческую порядочность.
       После демобилизации, с 1980 года я работал на ялтинском рынке, и по Ялте встречался с ними довольно часто. Разговаривали мы доверительно – школа роднит, и отношения оттуда чистые – соучастливые, радостные встречам, с искренним интересом. Но меня всегда крайне удивляла наивность их представлений о состоянии страны. И когда я высказывался о деградации армии, о перерождении партии, о разложении правоохранительной системы, об опущении идеологии народа, даже о приближении к радикальным изменениям, они махали на меня руками. И Люция Мартыновна увещала в переборе, как заблудшего своего ученика. Оставалась она в воззрениях ещё сталинских времён и в упор не желала видеть, что послесталинские правители развернули страну в другую сторону. Лёня ей вторил. А я только-только вернулся из армии и по должности своей ежедневно общался с горкомом партии, с судьями, с милицией… И гнусная реальность наполняла горечью…
        Развал Союза перевернул жизнь бывших советских людей. Одни взлетели богатеть в новую власть, другие развернули предпринимательство, третьи перешли в нескрываемые банды. Но основная масса, враз ошарашенных, оказались у разбитого корыта. Люцию Мартыновну выбросили на пенсию. Она с горьким удивлением рассказывала мне, как, придя на работу, застала в своём кабинете чужого дядю, нового вдруг директора, вручившего ей выписку из приказа о её увольнении. Для неё, обласканной, и по заслугам, советской властью, это был удар беззаконием, бесцеремонностью, унижением. Удар всем тем, невозможность которого в нашей стране она пропагандировала всю свою жизнь. И жалкая пенсия в галопом инфляцирующихся купонах. Она, разбитая морально, долго не прожила. Свалил рак. (Говорят, такая болезнь - от предпосылки угнетением). Лёнины кораблики тоже моментально загнали (продали с откатами) по заграницам. Вклиниться в новую жизнь своею интеллигентностью он не мог, даже не пытался. Но для добавки к своей куцей пенсии пошёл в примитивные сторожа, в санаторий Черноморского флота. Люция Мартыновна до самого конца была только на его руках. С ужасом можно представить, что это!… И когда узнал я, что она скончалась, подумал про себя, грешным делом, о Лёнином облегчении. Но на похоронах он был в прострации, с мутными глазами, даже в неуверенных движениях. По русскому выражению – убитый горем. И часто потом я встречал его с ведёрком и лопаткою. Пояснял на ходу: «К Люцине»…
      Время тогда было суровое, 90-е годы. Сторожил он санаторный пляж, что находится на хорошем отшибе от города. Летом там покупаться – чудо. Но в зимнюю ночь, в темноте без электро, в холоде, без связи и за гроши – не только унизительно и страшно, это – на произвол судьбе... Там на пляже, в советское время оборудованном по последнему слову науки и техники, было чем поживиться. И каждую ночь приходилось Лёне своим незащищённым телом защищать санаторное имущество от отмороженной шантрапы. Я знал, что это такое. В конце 90-х на меня, работавшего заместителем главврача санатория «Запорожье» по административно-хозяйственной части, штатами возложены были обязанности по организации охраны санаторного имущества. Летом, когда функционировал санаторий, по корпусам работал персонал. А зимою в пустые здания садились сторожами врачи, медсёстры, горничные, повара. Всего человек десять в смену. И ещё два уличных сторожа, мужчин, по одному на верхнюю и нижнюю территории санатория. По замыслам и по обязанностям корпусные, в основном женщины, для личной безопасности должны были сидеть взаперти в своих корпусах, а уличные - ходить по территории и вокруг зданий. Но это – должны… Уличные тоже запирались, а корпусные банально спали. И я взял за правило каждую ночь обходить свои территории и вокруг корпусов. Рыскавшим шайкам демонстрировал наличие активной охраны, а арматурина в руке исключала лёгкую их победу. Заодно выталкивал на территорию сторожей уличных и взбадривал корпусных. Да и по телефонному звонку от сторожей о воровских происках тоже бежал из дома в темноту, с той же арматурой, пресекать или разбираться… Украинские власти в те времена электроэнергию загоняли за границу с оплатой в офшоры, жили мы в темноте, а той милиции, что по Маяковскому: «Моя милиция меня бережёт», просто не было. Так и тлел «Запорожье» от сезона к сезону. Конечно, не может быть известно, во сколько раз моя самовольная добросовестность усилила защиту санаторного имущества, но жил я с чистою совестью. И в той ситуации оставался самим собою. Но мне очень жалко было Лёню, когда встречал я иногда его к вечеру, идущего с узелком на своё ночное горе. Он с детским недоумением и беззлобно поведывал мне о несправедливости к нему начальника. Тот держал Лёню на удалённом пляже, а своих – в зданиях санатория…
      Где-то попозже, когда Лёню уже уволили, другой мой друг, Олёг Завадский, врач, с которым я 15 лет проработал по санаториям, по какому-то случаю вдруг сказал мне, что в 47 году Лёня Крылов случайно застрелил своего товарища. Я сразу вспомнил давно забытые похороны тремя школами. Но уточнять ничего не стал, не моё это было – касаться чужой трагедии. А Завадский с Лёнею учился в одном классе и был участником случившегося, фантазировать не мог. Лёню я тоже никогда о том не спрашивал, но понял, почему он исчез из Ялты. И только сейчас, над этими строчками, подумал, что не могли родные убитого не знать правды. Но, верно, в горе своём не затянули в такое же горе родных непреднамеренного убийцы. И не стали убивать ещё одну жизнь. Пошли на «самострел»…
        Последний раз я видел Лёню примерно в году 2010, у «Спартака». Он выходил из пивной, пояснил: «Выпил 100 гр». Передо мною был глубокий старик, с усилием передвигавший ноги. Не изменилась только лёнина лексика – мысли, как всегда, выражал емко немногими точными словами, не спешно, внятно, с интонациями удивления. Сказал об одиночестве, пустоте, ненужности. Я не понял – жил он в одной квартире с дочкою и внуками. А Лёня пояснил, опять же с удивлением сам своему: «Живём вместе, но не общаемся никак. Чужие». Слова доподлинные, запомнил. Как-то потом-потом мне указали на молодую женщину: «Дочь Люции Мартыновны». Я подошёл, спросил: «Давно не вижу отца. Как он?» Ответила односложно, даже не осмотрев меня: «Умер», - и пошла от меня своей дорогой. А моё: «Редкой порядочности был человек…» так недоконченным и повисло в воздухе...
       Конечно, можно посетовать о несветлом конце хорошего человека. Но можно и напомнить неотвратимую и жестокую логику жизни: «Ах, ты пела – это дело. Так пойди же попляши!» Ну никак не получится интересной жизни у не читающего книг, публицистики, не рыскающего любознательностью по окружающему миру. Куцее у того осмысление, понятиями из мелкотни быта. И не выбраться из нищеты и унижаемости только разведением рук от удивления несправедливостью. Внутривидовую борьбу не отменял даже сталинский социализм. Да и не заключают мужчины-неслюнтяи браки с женщиной на 6 лет старше. Такая женитьба дебильностью воспринимается окружением, сторонятся брезгливостью. И гнёт от понимания своей неполноценности в глазах посторонних придавливает личность жалкого супруга. Да и с детьми, и с внуками нельзя на одном уровне перетягивать семейный канат. Жить надо для детей и для внуков, и оно – воздастся. А чтобы не стеснять своих, перебраться можно было к подходящей женщине, или даже к трём сразу. Да и военную флотскую службу надо было дотянуть до хорошей флотской пенсии, а не сбегать от тягот в лёгкую жизнь курортной Ялты. И в 16 лет уже, если не разумом, то интуицией не должно наводить оружие в сторону человека. Даже игрушечное…
       Лёня в хорошие свои времена много раз специально заходил ко мне на работу пригласить на ночёвку в море. Хотел сделать мне что-нибудь доброе. Его кораблик иногда поздно вечером делал последний рейс до Алушты. И там, выгрузив публику, шёл на морской рейд, на ночёвку. А утром, первым рейсом – в Ялту. Соблазнительно было попробовать такую экзотику. И ничего не стоило мне, директору тогда рынка, прихватить с собою пару кило мяса и овощей на ужин с экипажем. Но работа не отпускала. Приучил я уже рынок к разрешению мною лично рано поутру всех конфликтов при завозе и размещении товаров. Приучил и к решению с утра всех внутрирыночных на день вопросов. Без меня пошло бы не по-моему. Да и прецедентов решений за меня я не допускал… И теперь, смотрю когда в даль моря, как на яву представляется мне несостоявшийся ужин и ночёвка на корабельной палубе, что откладывал я на потом… А когда наступило «потом», не было уже ни корабликов, ни Лёни, ни социализма для людей, ни здоровья…
     Люция Мартыновна, коренная жительница Ялты, пришла в нашу школу прямо с пединститута, в 1950 году. И начала с классного руководителя моего, уже 9-го, класса. Через два года она же нас и выпустила. И в два этих года преподавала нам историю. Так что мы с нею успели хорошо познакомиться. Написал предыдущую фразу, и вспомнилось вдруг мне выступление на её похоронах какой-то незнакомой женщины. Вообще похороны были очень многолюдными, со всех работ, со многими выступлениями. Но та женщина, как я понял, близка была с Люцией Мартыновной не по работам, а по жизни, с детских лет. И помянула перед гробом она, что её подруге, ещё почти девочке, после института достался на почин очень тяжёлый класс, из войны, жестокий, изощрённый на пакости, не боящийся наказаний. Это было – о моём классе… И если даже через 45 лет посторонняя женщина помнила горе своей подруги, значит, жалобы той были берущими за душу. Признаюсь, что ни тогда на кладбище от тех слов, ни сейчас, вспомнив их, не охватился я гордостью. Стыдно, но - «дети жестоки» по Горькому. Противопоставляла нам Люция Мартыновна только понимание, снисходительность да и во всём свою правильность. Никогда не кричала, не жаловалась директору, не натравляла родных. Но все мы, из того класса, состоялись - проучились дальше, работали… Конечно, в том «состоявшемся» заложено было что-то в нас и от неё. Она это видела, и, думаю, удовлетворение результатами своей работы нейтрализовали в ней старые обиды от нашей дури.
      А вот историю она преподавала плохо. Плохо, но правильно. Потом мне пришлось историю учить и учить… В училище, в академии, в трёх 2-х годичных вечерних университетах марксизма-ленинизма. И всюду, без исключения, так и преподавали – плохо, но правильно. Преподавали строго в исторической концепции Советского Союза, и ни чуть - за обложки учебника. И все на моём пути преподающие историки были людьми замкнутыми, не располагающими к привольным беседам. И отвечали на вопросы, не ответив. Что-то вроде Беликова, чеховского «человека в футляре». И только один раз, в 70-х годах, в вечернем университете дома офицеров Душанбинского гарнизона, на уроке истории КПСС (коммунистической партии Сов. Союза) преподаватель-таджик, как бы разговаривая сам с собою – мысли вслух, произнёс вдруг неожидаемое прорицание, что хрущов натворил, мол, такого, что горем со временем обернётся нашему государству и советскому народу. Тогда, в брежневском «застое», в народе власть уже не уважали, а над хрущовым, предыдущем правителем, презрительно посмеивались. Но жизнь не ухудшалась, будущее ничем не тревожило. Поэтому не уважали и посмеивались не злобно и не агрессивно. И даже пресловутый дефицит существовал только в кухонных разговорах. В магазины всё «выбрасывалось», и окольными путями всё «доставалось». А возмущаться узким ассортиментом – так это сами же понимали: от жиру. И хрущовские забросы, оставшиеся позади, воспринимали волюнтаризмом, характерологическими особенностями личности. А здесь, на политике, вдруг такая заявка!… Офицеры напряглись, но в разъяснения не ринулись. И после звонка в курилке – никаких упоминаний. Можно ведь было воспринять просто минутным брюзжанием… Но вот запомнил… А через 20 лет понял, о чём тогда пожилой уже историк, доктор наук… Думаю, понимал он уже, в отличие от миллионов нас, куда десталинизацией загоняли великую страну беспрецедентного социализма. И решился поделиться раздирающим с серьёзными людьми, немолодыми уже офицерами.
          Выше – я о правильности. А теперь о плохом. Преподававшие историю, люди разные, но одинаково не оживляли своё изложение любопытными подробностями, аналогиями, смешными казусами, характеристиками личностей. Даже, подбирая «оживляющее» в рамках государственной концепции. Получалось сухо, скучно, не проходяще через душу обучаемых. Не за что было зацепиться памятью. Поэтому советские, самые образованные в мире люди, историю в массе своей не знали, историческими категориями не мыслили, во временах событий не ориентировались. Теперь, с высоты не тускло прожитых лет, я понимаю, что те, скучные историки, не были ни замкнутыми, ни трусливыми. Они просто не знали ни тех подробностей, ни аналогий, ни личностей. Они просто не читали ни художественную литературу, ни публицистику, ни мемуары. Они просто не знали трудов Карамзина, Соловьёва, Костомарова и других, других... Из эрудированного преподавателя любых наук, стоит только открыть ему рот, широко польётся учебная программа, но хорошо сдобренная той самой эрудицией. И открываются рты и у слушающих, поглощённых вниманием. И успешно и надолго усваивается программа, усваивается со всеми оживляющими добавлениями. А прочувствовавшие глубокую эрудицию заражаются любознательность - себе бы так!... Но как мало таких всесторонне эрудированных! Я встречал – хватит пальцев на одной руке. И это из многих-многих сотен лично хорошо мне знакомых преподавателей, врачей, кандидатов, докторов наук.
      В какой-то ранее главе я упоминал давно забытую уже поговорку: «На Шипке всё спокойно…». В быту она употреблялась с иронией, когда за сказанным: «Всё спокойно» скрывались бедламы или трагедии. Смысл её я понял от нашего директора Николая Антоновича на его уроке политической географии зарубежных стран. Как-то, рассказывая нам о Болгарии, он ткнул указкой в Балканские горы и мимоходно заметил, что есть на них перевал Шипка, где в русско-турецкую войну в ожидании турок укрепилось русское войско. Стояли лютые горные морозы, и неодетые, необогретые и некормленные русские солдаты сотнями замерзали каждый день и каждую ночь. Но стрельбы не было, и генерал Скоболев также каждодневно докладывал царю: «На Шипке всё спокойно». Так вошла в мою память русско-турецкая победная наша война 1878-79 г.г. Вошла с пониманием вечной бездарности русских генералов, вечно побеждающих, но вечно телами русских солдат. А на сухих школьных уроках истории та война никак и ничем меня не зацепила. Как будто о ней и не говорилось. О ней не помню. Не связала нас Люция Мартыновна с историей нашей страны, с людьми, которые жили до нас. А ведь, казалось бы, так просто, рассказывая, к примеру, о гражданской войне, провести класс по улицам Ялты и показать места уличных боёв, помещения бывших застенок белых и красных, сходить к Чукурлакской балке к могиле расстрелянных комсомольцев-подпольщиков, разъяснить о глыбе мраморовидного известняка в городском саду и ещё, и ещё… И по ходу прогулки помянуть о дореволюционных владельцах дворцов, особняков и усадьб, сметённых гражданской войною, мимо которых бы класс проходил. И так по отражению на Ялту - каждого исторического события… И ребята немножко другими вступали бы во взрослую жизнь. Да и на всю жизнь оставались бы немножко другими…
         Получилось так, что с раннего детства я читал довольно много, всего, что попадалось под руку – от сказок до Достоевского. В те времена в домах, да и в библиотеках водилось ещё много дореволюционных книг, по старой орфографии. А в семьях, не сдвинутых со своих мест становлением советской власти и войною, сохранялись и подшивки журналов типа «Нива», широко освещавших историю и повседневность ещё царской России. Так что какое-то представление о истории, клочками, но убедительно и с разных ракурсов, я имел. Не говорю уже о вспоминаниях, суждениях и толкованиях среди моих родных и окружения. Поэтому, ещё не зная о существовании обязательной исторической концепции государства, я с недоумением видел в изложениях Люции Мартыновны натяжки, передёргивания, недоговорки и просто умалчивания. Часто у неё было не так, как сложилось уже в моих представлениях. И это «не так» вызывало внутреннюю потребность, только для себя, не для оспаривания, познать истинное «так». И мне просто стали интересны, до углубления, события, давным-давно прошедшие и недавние. Читал и мемуары, и профессиональных историков, и публицистику в журналах. Все 22 тома Соловьёва прочёл не меньше трёх раз! И каждый раз, беря очередную книгу в руки, вспоминаю добрым словом Люцию Мартыновну – это она своими казёнными толкованиями впихнула меня в интереснейшее познание мира прошлого.
          Но если из уроков Люции Мартыновны я вынес, что рассказываемое ею не очень так и не годится в критерий осмысления больших и маленьких событий, то уроки физики в 6-м классе навечно вбили в меня основополагающие понятия мироустройства. Вёл физику замечательный человек и преподаватель Лущейкин Аким Олимпович. И жаль – только один год. У меня до сих пор такое впечатление, что учил он нас не физике, а рассказывал об окружающем нас мире. Но всё видимое и ощущаемое нами, все действия и явления вокруг нас, все эти трения, инерции, притяжения, температуры, энергии он ещё и объяснял теми самыми, вошедшими в меня, понятиями науки физики. Вынес я из его уроков, что ничто из ничего и без ничего не происходит, ни явления, ни воздействия. И обязательно по естественным законам природы, которые и сами есть природа. Помню, долго я не мог внутренне согласиться с его утверждением, что мир держися на трении и что нельзя создать вечного двигателя. От великого своего детского самомнения и невежества воспринимал такое абсурдом. Но Аким Олимпович и здесь втянул меня в материалистическую осмыслительность, и другими глазами начал смотреть я на мир божий… Интересно, что многие примеры, на которых объяснял он нам физику, вытаскивались им из времён далёкой уже дореволюционной его студенческой жизни. Учился он в Петербурге. Помню, рассказывал, как загоревшийся в их доме двойной электропровод дворник тщетно пытался загасить, рубая топором – это о коротком замыкании через лезвие топора. Или как они, студенты, на аттракционе сбрасывались с быстро вращающегося электричеством гладкого диска – это о центробежной силе… И чувствовалось, что милы были ему такие воспоминания, из времени даже не его молодости, а из последних, мирных и понятных, годочков старой России. И ещё осталось у меня в памяти вплетение им в уроки своей физики коротко, мимоходом, но запоминающее, об уникальностях в нашей Ялте. О тех, что повседневно видим, по чему ходим и возле чего проходим. И если особенности Ялты я до Акима Олимповича нутром своим воспринимал прекрасной объективной реальностью, то после его оговорок стали они мне попонятнее и породнее. На его уроках не было ни баловства, ни отвлечений. Было интересно и увлекающе. Все мы, разные 65, одинаково во внимании открывали рты, познавая, взрослея и облагораживаясь. И всё окружающее нас и происходящее возле нас воспринималось уже не примитивно видимым и ощущаемым, а его физической сущность – что оно, откуда , почему и как. И думаю, те уроки были в моей жизни единственными, на которых звонок об их окончании доставлял мне истинное огорчение. И конечно, Аким Олимпович не называл меня на «Вы», но у меня до сих пор присутствует ощущение, что был я для него, как и все мы 65, на «Вы». Такое уважительное отношение к личности ученика нельзя изобразить. Оно исходит только от внутреннего восприятия ребёнка или подростка существенным. Это - не от «добренького». Это - от глубокой разумности, широкой образованности и органической (от организм) порядочности.
        Через много-много лет я, уже демобилизовавшийся, живущий и работающий в Ялте, часто встречал бывшего школьного своего директора Николая Антоновича, сидящим на разных троллейбусных остановках. Был он уже глубоким пенсионером, без одной ноги, но с характером и разумом временем не притупленными. Просто сидел, в виде прогулки, со своими думами, не очень вглядываясь в вокруг себя движения. Увидев его, я всегда, как бы ни спешил, обязательно приостанавливался и уважительно подходил к нему поздороваться. А он обязательно властным жестом руки указывал на место возле себя. Не сесть было невозможно, хотя и был я в те моменты к привольным разговорам не расположен. Тогда я работал директором ялтинского рынка, потом заведующим пищеблока большого, почти на тысячу человек, санатория. И там, и там было безблагодушное белкино колесо, и вырывало меня оттуда в дневное время только неотвратимость общения с неразвлекающими учреждениями. И постоянные, постоянные хитрые ловушки в милицейском ОБХСС и прокуратуре. И тенденциозно обвинительные объяснения в горкоме, горисполкоме, в санэпидстанции. И изворотливые выколачивания по городу тарелок, ремонтов, стирки, оборудования и пр., пр… Переполняло оно меня поисками выходов, здоровыми страхами, мысленным доругиванием. Но я всегда, подчиняясь взмаху руки, садился рядом с учителем, чьими установками мыслил, жил и работал. А он, не здороваясь и не расспрашивая, просто продолжал свои думы, но уже вслух, и всегда о старой Ялте. Здесь я впервые услышал, что роскошный дом, почти дворец, и обширный парк между Свердлова и Московской (советский военный санаторий) со времён Екатерины принадлежал графам Мордвиновым. И что первоначальник этого графского рода петровский адмирал Мордвинов был единственным из 125 судей, назначенных Петром Первым, не подписавшим смертный приговор Алексею, сыну Петра. Здесь же услышал, как ялтинский градоначальник Думбадзе на молу пытался кулаками загнать обратно на миноносец «Годжубей» пьяных матросов, приплывших в Ялту в феврале 18-го для установления советской власти, и как пьяные закололи его штыками. Правда, был то ностальгический миф. Уже потом-потом, когда потоком полились из парижей воспоминания бывших, вычитал я, что «Годжубей», действительно, был. И что пьяные матросы, действительно, устанавливали советскую власть, но и что Думбадзе умер своею смертью ещё в октябре 16-го года. И признаюсь, что с романтической версией Николая Антоновича расстался я с неохотой и с огорчением.
      Как-то там, на одной из скамеек, я по случаю упомянул об Аким Олимповиче, о его педагогическом мастерстве, о индукцировании им учеников порядочностью. Но сталинский большевик-созидатель и на пенсии оставался на своих бескомпромиссных критериях оценки человека. И сказал он только одно слово, но с агрессивной партийной безапелляционностью: «Непротивленец». Это не из толстовства. Таким был термин большевиков–сталинцев, ломавших старые устои и мелкобуржуазную сущность людей. Термин тех самых большевиков, которые за 15 лет построили великую беспрецедентную социалистическую державу и разгромили 400-млн европейскую орду. А «непротивленцем» они обзывали того, кто допускал послабления к попавшим под большевистское колесо строительства социализма. И эти два,по разному замечательных человека, думаю, не смогли сработаться в одной школе. Наверно, потому после нашего 6-го класса Аким Олимповича в школе я больше не видел. И только сейчас подумал, что не помню встреч с ним дальше и по Ялте. Но если я до сих пор одинаково добром помню этих, по-разному неординарных людей, значит, оба они с детских лет вложили что-то разное, но определяющее, в мою личность. И с тем прошёл я по дальнейшей своей жизни. Вот жаль только, что не «вплетал» Аким Олимпович в свою физику, так же вкрадчиво, неприятия алкоголя, никотина и вздорности с начальниками. Вошло бы и оно от него категоричностью в наши юные личности. И сколько упредилось бы бед, прозябаний, укорачивания жизней! Но «непротивление»… А Николай Антонович громил в школьных текучках и пьянства и курения, и лень, и дурь. Но получалось казённо, не проникающе составною частью в наши организмы. Это не в колхоз загнать… И выходили в жизнь выпускники школы без пресечения вечных пороков русского мужчины. Место старухе в трамвае уступали, чужого не крали. Но многие позволяли… И жизнь свою и близких тою порочностью искажали…
       И ещё один выдающийся педагог в масштабах нашей школы – Евдокия Васильевна Майская. Как член учительского коллектива – самая активная, громкая, въедливая, без сантиментов и деликатностей. Насквозь видела и первоклассника на переменах, и старшеклассника на своих уроках. И не откладываясь, резала нелицеприятности в глаза нерадивому или невоспитанному. Она не просто одёргивала или приостанавливала, она во всеуслышание подводила проступок такого к низости, подличеству, к придурковатости, называя вещи своими именами и резкими словами. И попадала в точку, в больное место самолюбия. И ругаемый сникал от доходящего понимания позорности своего поведения, а окружающим друзьям хотелось от него, позорника, чуть-чуть отодвинуться. По себе знаю – попадал в такие переплёты. По школе, даже первоклассники, говорили: «Химичка – злая». Но я её злой не считал, даже ещё до начала у нее обучения. И отчитываемый ею в школьном коридоре за какую-то громкую дурость, понимал – за гнусное моё дело. Кажется, не была она и членом большевистской партии. Но была намертво лишена «непротивленства» и соглашательства с безобразиями. И выполняла свой долг, как этого понимала. И держала себя жёсткою и бескомпромиссною не от вредности и не от злобности, а способом облагораживающего влияния на подрастающих. Человеку, особенно взрослеющему, полезно представлять себе, как он истинно смотрится со стороны… Евдокия Васильевна в школе была единственным преподавателем химии, монополистом. Занятия проводила в своём классе, в кабинете химии, наполненном сосудами, горелками, таблицами, препаратами. Я не знаю, сама ли Евдокия Васильевна оборудовала так полно и разумно свой класс, или сохранилось оно с довоенных ещё времён. Но последнее навряд ли – в оккупацию, рассказывалось, эта школа не работала, да и не запиралась… А класс был, как храм. Переступишь порог – и попадаешь в тишину, в чуждые запахи, в порядок расстановки оборудования и в руки, конечно, «злой химички». Даже самые расторможенные из наших переходили на полушёпот. Но химия Евдокии Васильевны не запиралась в этом химическом кабинете. Её химия была не для химии, а пояснением процессов, происходящих вокруг нас. Такою Евдокия Васильевна подавала нам свою науку, такою спрашивала и с нас.
       Она же преподавала нам «Анатомию и физиологию человека». Был такой предмет в школе тех времён, в 9 классе, очень полезный для начинающего жить. Предмет – познать себя. Вот и познавали мы усилиями Евдокии Васильевны, в течение всего года, сами себя на самих себе. Познавали и устройство своего тела, и процессы, которые в нашем теле происходят. Не всего абстрактного человечества, а именно своего. И познание это, пропущенное Евдокией Васильевной через нас, становилось неотъемлемым пониманием своего организма. И если, не допуская разрушений своего тела недогрузками, перегрузками и вредною пищей, я дожил до 83-х лет полноценным человеком – так это оттуда, из тех уроков…Как-то она доверительно попросила меня поймать кошку и принести её вечером к ней в кабине. А на утро, на роке анатомии, эта кошка лежала на столе уже в вывернутом состоянии. Все внутренности находились рядом, но не отрезанными от неё, а распластанными в натуральной своей связке. И на этом учебном пособии Евдокия Васильевна доходчиво заставила нас уяснить себе устройство и функцианирование наших внутренних органов. И делались мы немножко другими, чем те, кто анатомию изучал по рисункам...
       Она всегда и обязательно мимоходом по теме занятия старалась вдолбить в нас понимания о житейских проявлениях нашего организма, которые мы постоянно так или иначе ощущаем. И о происхождениях этих ощущений, и об их значениях. Это - о чувствах боли, голода, насыщения, страха, о кашле, чихании, икоты, насморка... Да так по-простецки доходчиво, что лично я тогда же, на уроках, все объяснения её воспринимал не абстрактными о человечестве, а о процессах, происходящих в моём конкретном теле. Не было таких "мелочей" ни в учебнике, ни в учебных программах, ни в экзаменационных билетах. Но у Евдокии Васильевны, из простых рабочих и крестьян, окончившей в начале советской власти сталинский рабфак, были такие же простые воззрения на образованность советского человека. Она была умным, настойчивым, ответственным человеком. И образовывала нас до людей знающих, не до проучившихся.     
     Здесь же скажу, что Евдокия Васильевна была женою нашего директора Николая Антоновича. Не знаю, может, в учительском коллективе как-то это и сказывалось или надумывалось. Но я, ученик, никакой связки в этом не ощущал. И больше того - никогда не видел их вместе, ни идущими на работу, ни просто разговаривающими в школе. Они были умными людьми, с выверенным поведением.
       Ботанику и зоологию в школе вела молоденькая, худенькая и тоже очень правильная женщина. Не помню, чтобы у класса с нею возникали какие-либо конфликты. Не подымался ни язык, ни рука на безвредную и старательную. Но потом, по жизни, как-то никогда не возникало у меня понятий, отожествленных с её уроками. Конечно, я знаю, к примеру, и строение тела дождевого червяка, и его образ жизни, и полезность от него, и безвредность. Но видя его в дождевой луже, не вспоминается мне та учительница, о нём меня научившая. Просто червяк сам по себе - объективная реальность. И всё, что она правильно и книжно рассказывала о растущем, ходящим и летающим, зависало тем же книжным в стенах класса, не увязанное с жизнью вокруг нас, даже с элементарными пищевыми цепочками. И вышел бы я из школы без понятия о процессах и законах существования животного и растительного мира на нашей планете. Но повезло… Однажды на ботанике учительница наша объявила, что какое-то время её будет замещать профессор. Настоящий профессор, её учитель ещё по институту. Я не знал и не знаю, о каком институте говорилось, как профессор оказался в Ялте, и каким образом в школе произошла та временная подмена. Но следующее занятие проводил уже тот самый настоящий профессор. Довольно крупный мужчина, лет к 60-ти, но с чёрной шевелюрой, без проблесков старения. И перешагнув через порог, он враз заполнил собою всё помещение класса. Заполнил не большим своим телом, не нетихим своим голосом и не безостановочным между рядами движением. Заполнил необычностью воздействия на всех, без исключения, учеников класса. Не сделав обязательной по журналу переклички, никак не прорекламировав себя, без вступлений начал по теме урока, даже её не озаглавив. Ходил и беседовал с нами, бодрый, весёлый, уверенный. Именно беседовал, а не учил. И втягивал в эту беседу нас, но не говорящими, а познающими. Он вольно перебрасывался с одной темы на другую, изумляя недостижимой эрудицией и доходчивостью произносимого. И всё, что смотрелось нам раньше на своих огородах и в лесах простою объективною реальностью, от бесед с профессором становилось сложнейшими организмами, существующими в сцепке между собою, в сцепке с землёю и солнцем. Касался он и тычинок, и корешков, но, пояснив их суть, на мелочах не зацикливался. Теперь я думаю, что профессор, человек большой души, с ходу поняв мелкость нашей биологической образованности, воспользовался кратким общением с нами, чтобы толкнуть нас в широту осмысления окружающей нас жизни. А детализацию, мелочи, оставил своей посредственной ученице. И та, конечно, доучила. Но помню, как она, вновь приступив к занятиям, укоризненно качала головою, недовольная, что под руководством профессора плохо усвоили мы пройденные с ним разделы учебника. А в моё осознание от профессора абсолютной истинной вошло, что смысл жизни всего живущего - в питании, в размножении и во властвовании. И что развитие или отмирание этого живущего совершается эволюционно, путём видовой борьбы и естественного отбора. Этими категориями мыслю…
Окончили школу! 1952 год. Снимались после последнего выпускного экзамена. В центре сидит директор школы Николай Антонович, рядом в цветном платье - Люция Мартыновна. Самые близкие мои друзья во все 5 лет совместного обучения: стоит на фото вторым слева - Толя Яцук, четвёртым слева - Миша Гончаров, шестым - Арнольд Царев и сидит вторым слева Лёня Синеоков. Я стою - пятым слева.
        И вышел я из школы не верящим ни в чудеса, ни в суеверия, ни в божественность. Вышел понимающим весь мир и все явления в нём, от космоса до моей кухни, через физику, химию и теории Опарина и Дарвина. На этом и прожил вот уже почти до 83-х лет. И без ущербности… Но признаюсь, иногда в объяснениях для себя простых вроде явлений захожу в тупички недоумения. К примеру, не понимаю, во что переходит кинетическая энергия молотка, разбившего камень. Понятно, немножко её превращается в тепло, а остальная тратится на разрыв в куски камня. Но в какой вид энергии переходит вот эта, затраченная на разрыв. Ведь дословно помню ещё от Акима Олимповича: «Энергия не появляется вновь и не исчезает. Она только превращается из одного вида в другой». Приходится самокритично признаваться себе, что просто не хватает знаний разобраться в казуистике с молотком. А ведь проходил основательный курс вышей физики на инженерном факультете артиллерийской академии. И не только проходил, но и сдавал экзамен. Но весь курс был забит, загромождён обоснованиями и формулами на неудобоваримой высшей математике. Перемудрствовали с «высшим» и толстенный учебник Пёресыпкина, и преподаватели кафедры физики. Да так, что за высшей математикой человек со средними способностями не мог разглядеть самой физики! Сдал я тогда этот предмет на четвёрку только молодою своею зрительной памятью. А вечером, отметив такую радость, здесь же начисто и навсегда забыл все интегралы и дифференциалы, искусственно навязанные физическим явлениям. Так и зажил дальше, с дипломом о высшем, но с пониманием от 6-го класса. А энергию от молотка отложил на потом, при случае, мол, разберусь. И действительно, случай представился. Недели две назад беседовал я с московским профессором физики, доктором наук, автором вузовских учебников. И, конечно, воспользовавшись возможностью, спросил об энергии молотка. Ожидал, что двумя словами профессор положит конец моим непониманиям. Но объяснил он самым неожиданным образом: «А это нельзя объяснить». И добавил, что наука многое не может объяснить. Конечно, я, с установками от 6-го класса, не поверил. Но и вступать в спор нет у меня уже молодого задора. Да и другие темы, домашние, нам с профессором были поактуальнее. Он наш, ялтинский, и сидели мы с ним в 10-м классе на одной парте, Юра Лущейкин. Сын того самого школьного учителя физика, понятиями от которой я осмысливаю мир по сегодняшний день. И даже после профессорского «нельзя» остаюсь при своём объяснении, что энергия от молотка не пропадает, а как-то уходит на сдвиг с мест каких-то электронов в элементах отбитых каменных кусочках. И сохраняется так, потенциальной, но проявит себя при каких-то определённых условиях. А Юра-профессор, думаю, не стал затаскивать меня, невежду, в научные дебри и просто отшутился. Оно и в самом деле – не нужно мне ничего от тех невидимых электронов… В моих-то годах и в мелких самообслуживающих заботах.
       И ещё один яркий педагог нашей школы, Фейн Герман Наумович, вложил хорошую добавку в формирование моей личности. Он начал заниматься с нами с 9-го класса, сразу после окончания аспирантуры в московском педагогическом институте. Преподавал русскую и советскую литературу. Было тогда ему года 23, только на 6 лет старше меня. Так что, близкий к нам по молодым порывам, общался с нами не чопорно по-учительски, а как дворовой лидер. До него в разных школах и в разных классах я поучился у многих учительниц литературы. И все они одинаково бубнили про литературу, только озвучивая учебник, скучно и примитивно. Было неинтересно, непознавательно, чуждо. Разбирая произведение, они не увязывали его содержание и идеологичность с историческими эпохами, о которых и в которых те были написаны, не упоминали о значимых тогда событиях, о личностях, их совершавших. Не привязывали разбираемые произведения и к нашим дням. Ни слова - о их воздействии на нас, о расширении ими нашего кругозора. Казалось бы, ничего не стоило в конце урока, к примеру, по «Капитанской дочке» полушутя сказать: «Ну вот, теперь ваша личность пополнилась мнением Пушкина о Пугачёве. И уходя с урока, вы стали немножко другими, чем перед уроком». И о Пугачёве ребята бы запомнили, и о Пушкине допоняли, и собою бы чуть-чуть позагордились. Да и ещё бы захотели поддобавлять в свою личность… А главное упустительство учительниц – ничего об авторе как о человеке. Только – был ли он за царский строй или - против. У нас всюду – Пушкин, Пушкин… И в классах висят его портреты, и на обложках школьных тетрадей. И в каждом городе его именем - не самая захолустная улица. В Ялте даже базар называется Пушкинским…
      Но выходили мы из школы не знающими человека Пушкина. И ничего жизнепоучительного в нас из жизни самого Пушкина не вложили. Не стал он нам понятным и близким. Не содрогнулись мы от кошмарной трагедии последних лет жизни этого великого человека… И могла ведь учительница, к примеру, на той же затасканной детской сказке о золотой рыбке прокомментировать вступающим в жизнь несчастную семью. Семью, где злая, неумная и алчная жена генерирует психологическое поле «дурачина ты, простофиля». Конечно, ученики 8-го класса, где начинали и заканчивали Пушкина, слышали эту сказку еще в детстве. Но там ребёнка просто развлекали с подсказкой, что зло наказуемо. А 16-летним можно и нужно было бы и сказку ту напомнить, и разъяснить уже, вроде как по-домашнему, по случаю, что хорошо в семье, и что плохо. Показать всю позорность и невыгодность травли в семье мужа женскою дурью. Да и будущему мужу посоветовать не сломаться под ненормальной, а бежать из невыносимой обстановки. И себя бегством сберечь, и дуре поучительно будет у разбитого корыта. И ещё добавить могла бы, что гений-Пушкин не только гениально разбирался в житейских людских отношениях, но и гениально умел о них нам преподать. Но учительницы были людьми старательными, немножко ханжествующими и мало образованными. Мудра старогерманская пословице: «Что в кувшин вольёшь, то из него и выльешь». А старательным, но не любознательным, нечего было из себя на нас вылить… Тогда экзамены по литературе мы сдавали каждый год, начиная с 4-го класса. И всегда к ним я готовился только по учебникам, изучая за пару подготовительных дней весь курс по написанному там, не вспоминая и не привлекая пробубненное учителем за год. Нечего оттуда было привлекать – тот же, что и в учебнике...
         А Герман Наумович с первых же минут урока предстал перед нами не новым учителем, а ошеломляющим явлением. На взгляд – обыкновенный. Среднего роста, щуплый, с еврейскими чертами лица, кучерявый и очень брюнет. И в одёжке - тоже по тем временам, но с молодёжным уклоном. Таких на улице – и не заметишь. Но заговорил он совсем иначе, чем те, на улице, да и все мои прежние учителя. И не только заговорил иначе: все манеры его были иными. Комок неиссякаемой энергии. У него намертво отсутствовало обычное учительское размеренность, сдержанность. Не помню, чтобы он сидел на своём стуле. Стремительный, быстрый в движениях, в понимании, в мыслях, он моментально закрутил класс на соучастии в его толкованиях. Следить за его мыслями было легко, понятно, интересно. И не принять их в себя составляющими своей личности было невозможно. В меня они входили уже моими. И не оставили меня за много-много лет перевиданного и перечитанного… Наделённый артистизмом, он блестяще проводил свои уроки, используя непривычно утрированные жесты, мимику, интонации, децибелы. Весь ядовитый образ Иудушки Головлёва раскрыл он мне, к примеру, даже не меткими своими комментариями, а противненькими нотками в произношении прямой иудушкиной речи. Как все умные люди, Герман Наумович был прямолинеен и жесток в оценке поступков не только героев произведений или нас, своих учеников, но и событий, исторических и протекающих на наших глазах. Причём оценивал с позиций нашей государственности и социалистической идеологии. Я и тогда воспринимал, и сейчас думаю, что он не рисовался, не разыгрывал роль и был с нами не неискренним. Он просто не сковывал себя педагогическими условностями, а оставался перед нами самим собою и свободно высказывал свои истинные суждения. И, специально повторяюсь, суждения, которые никак не расходились с государственной идеологией. Только хлёсткостью высказывания входили они в нас радостным познаванием, а не как шаблонная пропаганда от радио, газет и учебников…
         Конечно, он прекрасно знал литературу и, что для нас было совсем новым, - казалось, всё около литературы. Разбирая какое-либо произведение, он обязательно поминал занимательные казусами его создания и существования, отношения к нему современников, любопытнейшие замечания по личности автора. И обостряя этим внимание класса к разбираемому, ненавязчиво забрасывал в наш кругозор новое и тихо-значимое в дальнейших наших жизнях… Я много до того уже прочитал, некоторое не по одному разу. И содержание, сюжеты всего, что с нами разбирал Герман Наумович, уже хорошо знал. Но там, закрывая прочитанную книгу, сказать о ней напоследок мог только два слова: интересная или неинтересная. После Германа Наумовича - я для себя, автоматически, со знанием дела оцениваю художественную ценность прочитанного, обязательно придираюсь к исторической в ней правдивости, предполагаю её воздействие на прочитавших. И за печатными строчками просматривается мне большая авторская душа или его подлая душонка… (Последние две фразы написал в настоящем времени. Да, по настоящее время). В этом абзаце я дважды подчеркнул, что Герман Наумович преподаваемый материал преподносил нам через призму идеологии СССР. Это я – неспроста, и чуть пониже к этому вернусь.
       После школы, служа в армии, я почти ежегодно приезжал в Ялту, в отпуск. Германа Наумовича больше не встречал. Только слышал, что он переехал в Москву. Но добрые воспоминания об этом жёстком умном человеке и интерес к нему меня никогда не покидали. Да, при воспоминании о нём на первый план всплывала его жёсткость общения и категоричность суждений. Но вспоминалось оно не пренебрежительностью и высокомерием, так привычными нам в окружении. А превосходством мощного ума, широтою осмысления, образованности, неприемлемостью к человеческим порокам и недостаткам. Сколько помню, он никогда не читал провинившемуся нравоучений, не бичевал его, не растолковывал, чем и почему это плохо. Он только перед таким приостанавливался в своём беге по классу. И как-то по птичьи с искренним интересом выворачивал к нему голову, как к редкой неординарности. И немногими вопросами, доброжелательно, даже с соучастием, силился понять причины и мотивы проступка. И поняв, с некоторым недоумением о понятым только и произносил: «Ну-ну…». И бежал дальше, никак прямо не выразившись, но явно оставляя разборку за самою жизнью… Как, мол, хочешь, мне всё равно, можно и так, но... Что-то было не по-учительски здесь. Вроде как жёстко оставлял ученика на произвол судьбе… Но уловив в этой жёсткости холодок горя из будущего, проступившийся понимал - лучше не «так». Понимал это и класс…
      А году в 75-м, тоже в отпуске, столкнулись мы на ходу с Люцией Мартыновной, которою не видел несколько лет. Куда-то спешил я, не остановилась и она, но успела мне бросила: «А Герман Наумович переехал в Западную Германию!» Я, пробегая, ответил первым, что пришло в голову: «Бог ему судия!» Но она, ортодоксальная патриотка, уже обернувшись, прокричала мне вслед: «Нет, Женя, мы ему судьи!» Не забыла, что она моя учительница и обязана была меня поправлять… После войны прошло тогда только 30 лет, и взрослое население нашей страны ещё не забыло разрушений и лишений, причинённых нам Германией. Не забыло и близких своих и неблизких, убитых простыми немецкими людьми. 28 млн! Пришли к нам, в нашу мирную страну, и убили. Убили каждого шестого из живших до 22 июня 41 года! А на оккупированных – каждого третьего, а то и второго. И убитые моему поколению, и старшим, были не абстрактными… Пишу, а перед глазами возникла одна могилка из тех 28 млн… В начале улицы Батурина есть незаметный, но немаленький, мрачный сквер старых мрачных деревьев. Люди там не прогуливаются. Это уничтоженный в начале 60-х годов ялтинский некрополь, Аутское кладбище. Уничтоженный погаными людьми, временщиками, из власти. Только деревья, надмогильные, ещё доживают... К тому кладбищу я ещё обязательно вернусь. А пока - только об одной могилке. С внутренней стороны впритык ко кладбищенскому входу у стены врыта скамейка. Вот под этой скамейкой лежит наша русская 17-летняя девочка. До начала 60-х годов над девочкой был могильный холмик, без оградки, и самодельный деревянный крест. А на кресте – фанерка с надписью слов матери, рукою нехудожника, вкривь: «Дорогая доченька, замучена немецкими извергами». И имя, и даты…
       Так вот, поколению, по которому война прокатилась великим горем, никого и ничего не забылось. Оно жило с молчаливым презрением, с ненавистью и с жаждою отмщения «немцам-извергам». (Кавычки – перенос слов с могильной надписи). И умерев, поколение унесло это с собою… А редкие ещё живые унесут тоже… Поэтому можно понять недоумение и негодование Люции Мартыновны поступком еврея Германа Наумовича, сына народа, полностью убитого «немцами-извергами» на оккупированной ими территории Советского Союза. Да и у Люции Мартыновны на комоде в комнате стояло в рамке фото родного брата-студента, тоже убитого немцами. А Западная Германия в 70-х годах была в связке с Америкой лютым врагом нашей страны. Но была уже и государством процветающим, населённым процветающими немцами, презирающими и ненавидящими русешвайнов, чьи «морозы победили» непобедимых. Миграции тогда из нашей страны в Германию не было. Только единичные переезды, с неподъёмными хлопотами, к родственникам или высылки диссидентов. Кажется, мне кто-то уже до встречи с Люцией Мартыновной, или сразу после, сказал, что Герман Наумович женился на богатой немке и к ней переехал. Поэтому его переезд я воспринял, конечно, не изменой Родине, а простым бытовым переустройством. Каждому – своё. Хотя с некоторым сочувствием подумалось мне, что нелегко ему, еврею, будет среди фашистов. Нелегко с советскими жизненными установками, которые он с блеском вложил и в меня… Нелегко будет и с памятью о холокосте, о 6 млн (по подсчётам сионистов) убитых фашистами, его соплеменников… Но мелко я плавал…
      Несколько лет  назад, в 2011-м, как-то услышал, что Герман Наумович на ненадолго заехал в Ялту и остановился у своих знакомых. Конечно, я до него дозвонился. Думаю, по телефону, по фамилии, он меня не узнал – 59 лет прошло… На моё предложение встретиться, пройтись по Ялте, ответил, что уже не тот, не может. Но к себе пригласил. И как только я появился на пороге он, не подымаясь из-за стола, воскликнул с памятной мне категоричностью и ещё с радостностью перед присутствующими своею памятью: «Узнал! Сидел на первой парте». И для убедительности показал рукою в левую от себя сторону. Действительно, вспомнилось здесь и мне – весь 10-й класс сидел я впереди, как он и указал, вместе с Юрою Лущейкиным. Я тоже узнал его сразу. Та же резкость в разговоре, та же краткая чёткость, то же превосходительство над присутствующими. Та же буйная кучерявая причёска, те же черты лица. Немного пополнел. И не заметны следы старания. Это в 85! Насторожило меня, что из-за стола он так не встал, не приподнялся, за все часа полтора, что мы разговаривали. Подумал, не с ногами ли чего…
         Пришёл я с обыкновенным человеческим желанием поговорить о прошлом, о совместных годах в школе, обменяться мнениями сегодняшнего дня о преподавании того времени и об общих тогда знакомых. Но главное – хотел просто пообщаться с умнейшем и образованнейшим человеком, каким остался он в моей памяти. Хотелось услышать от него интересных пониманий и метких суждений, свойственных только ему, о нынешней литературе, о текущей жизни. Меня совсем не интересовало его жизнеустойство, просто хотелось посмотреть, каким он стал… В моей жизни бывало уже, и нередко, что встреченный через много-много лет бывший отличник или успешный работник, спустя годы, оказывался пустотою, опустившимся в старость до инфантильности. Но те и в молодости не обладали энергией и познаваемостью Германа Наумовича… И ожидал поэтому увидеть его тем же стремительным, здравомыслящим, переполненным эрудицией, по праву категоричным в оценках… И предвкушал интересный разговор. Но получилось иначе... После нескольких вопросов по моей деятельности за эти 59, Герман Наумович без перехода спросил: «Как ты воспринял решения 20-го съезда КПСС?» Вопрос меня обескуражил. Просто не дошло: зачем здесь - о событии 55-летней давности, в котором ни я, ни он никаким боком не участвовали. Но ответил, что выступление Хрущева с антисталинским докладом считаю началом воплощения американского плана уничтожения Советского Союза. Уничтожения руками самих наших правителей. И ещё не закончив ответ, понял по знакомому птичьему развороту шеи, что высказываю непотребную чушь. И действительно, среагировал Герман Наумович тем же школьным «ну-ну» и тою же мимикой, сымитировав свое крайнее любопытство экземпляром, несущим несусветный абсурд. Но мне уже было не тех школьных 17… И с удивлением для себя сообразил, что Герман Наумович впервые слышит мнение, расхожее с общепринятым по 20 съезду КПСС. Понял, что в политических оценках мы разные люди. Больше того, и живёт он грязною ложью о нашей социалистической стране и о Сталине, что потоком вылили на нас, приканчивая Советский Союз.
      С тех пор, с развала СССР, прошло много лет, многое и многими передумано, переосмыслено. Конечно теми, кто думает и осмысливает. Написано и издано несметно мемуаров, публицистики, серьёзных трудов истинной правды о личности Сталина, о войне, о колхозах, о репрессиях. Написано на фактах, на документах, на показаниях. В этих публикациях вывернута наизнанку ложь, показано, кому и для чего она потребовалась, названы истинные творцы репрессий, названы имена предателей-правителей и их прихвостников. Бери такую книгу с магазинной полки – и посмотри на события и личности с другой сторон. Но мало-мало берущих… «Мы, русские ленивы и нелюбознательны», - по Пушкину. Но и на государственном уровне в современной России поприутихли с клеймением Сталина и социалистического периода страны. Не позорят себя уже плевками в славный всплеск истории России, в беспрецедентный рывок за 15 лет из пепла в сверхдержаву и побития 400-миллионной фашистской европейской орды агрессоров. Не плюют: понимают – электорат поморщится. Хотя на экранах телевизора продолжают гулять сплошь фильмы злобно чернящие, карикатурствующие советское прошлое. Это, если термином большевиков, – от гнилой интеллигенции. Я не уважаю творчество Киркорова, не моё такое фейерверческое шоу-бессмыслица. Но помню одну его, тогда ещё начинающего, реплику: «Артисты – проститутки». И всегда она приходит на ум, когда при прощёлкивании телеканалов возникает на экране экранизированная клевета. И о режиссерах, сценаристах, телевизионщиках тоже. От исторической безграмотности, беспринципности, конъюнктурских гонораров…
      О себе Герман Наумович сказал, что работает профессором университета какого-то немецкого города, преподает науку советологию. На мой вопрос, о чём и по какой программе, ответил – история СССР и советская литература, а программу и тематику составляет сам, без контроля и цензуры. Как здесь не подумать, что ведёт он свою советологию так, чтобы немцам о русешвайнах понравилось. К моему глубокому изумлению он, на моей памяти человек широких интересов, новую русскую публицистику не знает. И только фыркнул, когда я назвал с десяток публицистов: Мухина, Прудникову, Старинова… Глубокими трудами своими разрушили они чёрные мифы о голодоморах, о сталинских репрессиях, о безвинных в ГУЛАГах, о расстрелянных польских офицерах… Герман Наумович их не только не читал, он о них и слышать не захотел. И тоже понятно: внять разоблачителям клеветы – наступить на горло собственной песне. Песне, которая кормит и держит в немецком почёте…
         Я очень не хотел говорить с Германом Наумовичем на политические темы. Я знал то, чего не знал он. А для человека не существует того, чего он не знает! Я с болью не забывал, что он мой учитель, что у него что-то с ногами, что я ему обязан своим становлением, что ему 85 лет..., когда с человеком надо разговаривать только уважительно. Боялся ляпнуть что-то, задеть самолюбие… Но выйти из этого разговора, перевести его на другие тему, было невозможно - Герман Наумович цепко держал выяснения в своих властных руках. И отчитывал меня, как овцу заблудшую… Резко возражать я не мог, но к стыду своему, с его подводки, дважды невольно больно его ткнул. Один раз – объясняя своё уважение к Сталину, высказал, что он, Герман Наумович, его во мне и сформировал, разбирая на уроках образ Сталина в советской литературе. И даже напомнил его рассказы, как живя в Москве, он всегда поздними вечерами видел за кремлёвской стеною освещённое окошко сталинского кабинета. И с восхищением пояснял нам: «Работает…». Работает на благополучие страны и народа… Вот и оттуда тоже - моё уважение Сталина. И в первый раз увидел я, как Герман Наумович стушевался, стушевался перед присутствующими, но отбиваясь, как-то жалковато удивился: «Я так говорил?" И хмыкнул вроде как с недоумением, но без обычной своей категоричности. А второй раз, оспаривая его упрёки в жёсткости создания колхозов, напомнил, как он на примере командира партизанского отряда Левинсона проповедовал нам необходимость жёсткости при преобразованиях во благо. Это по замечательному рассказу Фадеева «Разгром» о гражданской войне в Приморье. Изучали мы его в 10-м классе. Там продирающийся через тайгу истощённый отряд красных партизан вышел на одинокую лесную корейскую семью, всё богатство которой и надежда на выживание была единственная свинья. Но Левинсон отобрал эту свинью, чтобы подвосстановить силы отряда. Отобрал, переступив через мольбу и слёзы, обрекая семью на голодную смерть… И здесь ещё раз смутился Герман Наумович, как-то жалко оправдываясь,: «Ну так это же не на постройку социализма, - но умный, здесь же признался – Хотя одно и то же». Но и он меня срезал один раз. Выворачивая Солженицина, им любимого, я высказался, что убить 18 млн (!) наших мирных жителей немцы смогли только потому, что «бедненькие» узника ГУЛАГа, спасая свои подлые жизни, сдались немцам, пропустив их в нашу страну. А потом ещё служили в полицаях и в расстрельных командах. И попытался сказанным хоть здесь пронять Германа Наумовича, надавив, признаюсь, на его национальные чувства. Сказал, что над торговым ялтинским портом, на откосе, до сих пор дождями вымываются детские косточки. Сказал, что это – евреев, расстрелянных в ноябре 41. Сказал, что косточки сам видел... Ответ Германа Наумовича заставил меня поперхнуться: «А может, это и не еврейских детей?»…. Да, каждому - своё.
      При прощании он, с присущей ему умною резкостью, да и с проступающим раздражением, то ли спросил, то ли упрекнул: «Зачем ты ко мне приходил?!» Что я мог ответить… Я ведь не к нему, маститому диссиденту приходил. Я шел к тому Герману Наумовичу, который разъяснил, внушил мне, что большевик-Давыдов во благо стране и нашему народу под корень как класс уничтожил кулачество и преобразовал убогое русское сельское хозяйство единоличников в мощное социалистическое колхозное (от - коллективное хозяйство). К тому Герману Наумовичу, на установках которого зиждется моё мировоззрение. К тому, от кого – моё житейское и политическое здравомыслие. И силою тех установок я выстоял перед напором лжи и клеветы, обрушенных на ту нашу страну, где я был сформирован как личность, и Германом Наумовичем – тоже. Я не переродился…
Немножко отклонюсь от школы прошлого в настоящее. Чуть выше я написал фразу: «Но и на государственном уровне в современной России поприутихли с клеймением Сталина и социалистического периода страны». Да, государственные деятели, от самых-самых больших до местечковых, прямо или устами государственных СМИ теперь уже не чернят светлое прошлое нашей страны. Люди там умные и образованные, и как всё было на самом деле, при каком государственном строе и под чьим руководством, знают. Но никогда-никогда не скажут, не назовут, что сделано оно сталинским социализмом. Не восхвалят государство для трудящихся. Они люди капитализма. И помянуть добрым словом антипод – им не позволительно. Вот праздновали несколько месяцев назад годовщину 70-летия Победы. Праздновали с большой трескотнёй, с грандиозным парадом. Но никто и нигде не обмолвился, и ничто не провещало, что способной на ту Победу страну сделали социализмом. Сделали из пепла Гражданской войны за 15 лет. И перед прохождением войск на Красной площади никто из государственных деятелей к обычному приветствию парадных батальонов не добавил правдивых слов: «Здесь, перед вами, в Кремлёвской стене замурован прах военноначальников, маршалов Советского Союза, непосредственных руководителей победившими войсками. Здесь в земле лежит прах Верховного Главнокомандующего в войну страною, организатора Победы Генералиссимуса Советского Союза Сталина. Отдайте им почесть своим прохождением!» ... Вот и получается в нашей стране параллельно две истории. Одна - на фактах и в народе, а вторая - вбиваемая в народ правителями-капиталистами.  
         Но возвращаюсь к школе. Хочу с благодарностью вспомнить и учительницу русского языка Александру Александровну Стерхову. Было ей тогда лет 30. Проучился у неё три года: 6-й, 7-й, 8-й классы. По каким-то речевым оборотам мне представлялось, что выходец она из деревни русской глубинки. (Слово затасканное, но синонима не подберёшь). Литературу Александра Александровна не знала. В широком, конечно, значении этого слова. Только по написанному в учебнике. И никаких фривольностей, личных мнений, никаких забросов в современную литературу и в современную жизнь тоже… Ничего не запало из её литературы ни в душу, ни в разум. И не знал бы я по дальнейшей жизни своей ни творчество Пушкина, ни Лермонтова, ни Гоголя, ни Некрасова… Не знал бы и жизней их, самобытных, загадочных, драматичных. Не знал, не врубившись бы самостоятельно в их биографии, и ними, и о них написанное. Но это уже потом-потом, после школы, себе в удовольствие… Я никак не упрекаю здесь Александру Александровну. Только-только пережилось в войну, жили ещё в послевоенных лишениях, семья, двое маленьких детей, перегрузка уроками, сотни в день проверяемых тетрадей и переполненные классы, не паиньками… Какие уж там «забросы» за обложку учебника! Программу-то мы добросовестно одолели. И вполне этого выпускникам хватило на дальнейшее… А я просто в себя поддабавил ещё, вместо карт и домино… Вот и критиканствую с высоты «поддобавленного». Но по правописанию она была профессором! Даже на нашем куцем интеллекте и некуцем нигилизме понималось, что знает она его блестяще. Объясняла доходчиво, а вталкивала порою до грубоватости, с крестьянскою прямотою. И в оценках – никакой деликатности и снисходительности. Не знаю, как другие, но я все три года считал, что ко мне она относится с излишними придирками. Хотя и понимал, что придирки справедливы, не огрызнёшься. Но помню и обидный для меня казус. Писали мы какую-то итоговою контрольную работу по русскому языку. Вначале Александра Александровна зачитала нам отрывок из воспоминаний прославленного в 30-е годы полярника, где тот рассказывал о встрече со Сталиным в неформальной обстановке. Кажется, и назывался отрывок: «В гостях у Сталина». А мы должны были своим умением изложить содержание того кусочка. Такие работы так и назывались – изложением. Так вот там, по смыслу, я написал фразу: «Стали вспоминать прошлое». И получил в ней две ошибки красным карандашом. И фраза стала выглядеть: «Сталин вспомнил прошлое». Ошиблась сама Александра Александровна. Глагол «стали» посчитала за недописанное «Сталин». На мой скулёж не занижать не по моей вине оценку отрезала: «Виноват. Излагай так правильно, чтобы и тебя понимали правильно. Предусматривай»… И журнал марать переисправлениями не стала. Но вытянула она меня на хороший уровень грамотности. Ниже четвёрок по письменным работам до конца школы у меня не было. А через несколько лет, сдавая приёмные экзамены в академию, сочинение я написал на отлично.
        Здесь же хочу добавить, что где-то в конце 60-х годов, в армии, меня перевели в Душанбе, в 201 мотострелковую дивизию инженером по радиолокации. И там к самой должности хорошо поднагрузили дополнительными обязанностями. Стал я и военным дивизионным дознавателем, и экспертом по оружию при гарнизонной прокуратуре, и ответственным за мерительную технику, и членом всевозможных комиссий. И по всему этому дополнительному мне постоянно приходилось выходить непосредственно на командира дивизии. С проектами приказов и донесений, с рапортами, с отчётами, с материалами дознаний. И всё в письменной форме, самим и написанное. Дивизией командовал генерал Малякшин. Из всех генералов, с которыми довелось как-то общаться за все 28 лет службы в армии, только двое вызвали у меня уважение. Один из них – Малякшин. Но я сейчас - о русском языке. Помню, первый раз принёс я ему на подпись проект приказа по дивизии о состоянии мерительной техники (все измерительные приборы) в дивизионных частях по результатам сделанных мною проверок. Приказ большой, на нескольких листах. Читая, подымал глаза на меня, где-то в середине спросил: «Сам писал?» И подписывая без замечаний и переделок срезюмировал: «Хорошо написал!». И в дальнейшем никаких поправок в предоставляемых мною документах не делал. А как-то на совещании с офицерами дивизии даже сказал по случаю: «Капитан Панасенко – самый грамотный офицер дивизии». Эту фразу, будучи в отпуске, я пересказал Александре Александровне, просто так, для поддержания разговора. Но она приняла сказанное близко к сердцу. И потом-потом, будучи пенсионеркой, встречая меня по Ялте, тоже пенсионера, обязательно вспоминала: «А я всем своим классам рассказывала, что генерал назвал моего ученика самым грамотным офицером дивизии»… Признаюсь, я немного слукавил. Тогда, в дивизии, я, конечно, понимал, что генерал – не о правописании. Орфографией в армии не занимались. Но сами генеральские слова передал точно, порадовал свою учительницу. А вот сейчас, на этом абзаце, пришла ко мне мысль, что за всю армейскую службу никогда не пеняли меня и за стиль, и за ошибки. Даже наши всё знающие вредноватые машинистки. Как здесь, с высоты-высоты прошедшего, не вспомнить Александру Александровну с благодарностью...
        6-м классе, в марте 48-го, я вступил в комсомол. Мне минуло 14 лет – возраст, с которого вступление разрешалось. Комсомол – коммунистический союз молодёжи. Это уже - не для детей. И если коммунистическая партия считалась организующей и направляющей силою Советского Союза, то комсомол был молодёжным её придатком, помощником и резервом. Устав комсомола, определяющий его организационное строение, был копией с устава партии, но с подчёркиванием подчинённости партии. А в остальном - с тем же демократическим централизмом, с одинаковыми руководящими органами и одинаковыми низовыми организациями. С одинаковыми правами и обязанностями для членов партии и членов комсомола. С одинаковым ритуалом рассмотрения персональных дел и с одинаковыми взысканиями: от ограничения обсуждением до исключения из рядов… Комсомол – организация массовая. Не знаю, как в других школах, но в нашей все учащиеся были комсомольцами. Начинали вступление в 6-м классе, но единицы. Заканчивали в 9-м, но тоже уже единицы, последние. С 6-го класса я просматривал впереди четыре класса, последовательно окончивших передо мною школу. И во всех четырёх в десятый, выпускной класс, белою вороною, некомсомольцем, переходило только по одному человеку. Но и все те перед выпуском обязательно писали заявление на вступление. Этим не отказывали, принимали, но с позором, со злобными вопросами, с оскорбляющими высказываниями. «Дети – злы» по Горькому. Но и «Устами младенца глаголет истина». В те времена в высшие учебные заведения некомсомольцу пройти практически было невозможно. Вступительные оценки – это само собою. Но решение о зачислении в студенты принимали не они, решение принимала мандатная комиссия. А на комиссию эту представлялись не только оценки. Представлялась подноготная на всю родню абитуриента: судимости, плен, пребывания в оккупации, партийность, проживание за границей… Решалось, допустим ли поступающий со своею политической сущностью к работе на государственных должностях или с людьми. А некомсомолец воспринимался не только аполитичностью. Воспринимался вызовом, воспринимался демонстрацией неприемлемости советского строя, советской идеологии. В военные же училища от некомсомольца не принимались даже документы… И это понимал не только «белая ворона». Это понимали и улюлюкающие ребята – «Карьерист!» 
       Я никогда не видел ворону-альбиноса, но читал, что её до смерти заклёвывают сородичи… Можно, конечно, поскулить по-солженицински, можно поуличать советскую власть в жестокости и в несправедливости. Но «Яблоко от яблони далеко не падает». И почему член мандатной комиссии должен думать иначе! Думать должен обворовывающий социалистическое государство или подымающий руки в плен о неотвратимо последующем вечном чёрном изгойстве, накладываемом им на своих близких. А член мандатной комиссии, нормальный человек, знал, что никогда сын или дочь внутренне не согласятся с виною своего отца. Сотню объективных себе причин отыщут. Такая биология человека. Вслух не скажут, но в душе будут клясть советскую власть за «сталинские репрессии». И в подходящей обстановке проявят себя, подленько проявят. Вот так думал член мандатной комиссии. И не пропускал сомнительного даже в маленькие руководители или в школьные преподаватели… Для этого его, государственника, государство и назначило в мандатную комиссию. Конечно, непринятые ещё больше озлоблялись на советскую власть и тоталитаризм, но там и оставались… А народ понимал, что жить надо в единстве со своим государством. И внушал это своим детям. Не принявший же эту простую житейскую истину и сам жил в замкнувшейся злобе, и детей своих подводил под неполноценность. Вот и выпускник школы-некомсомолец для мандатной комииссии - не слит с государством. Был государственный социалистический тоталитаризм – была великая социалистическая страна… Но «недолго музыка играла»… Недосмотрели мандатные комиссии потенциальных предателей в молодых ещё ельцинах, в горбачёвых, в кравчуках, в гайдарах.... И живём при тоталитаризме капитала…
Конечно, комсомол биологию человека не изменял. Молодые жили молодыми установками организма. И подвижность, и влюблённость, и лукавство, и ленца, и озорство, и состязательство, иногда до мальчишеских драк… Но в рамках советской нравственности. И поведение, и устремление сверялось с интересами государства. Подрастающее, так называемое, поколение было в общей связке комсомолом. На комсомольских собраниях доставалось нарушителям, с одной стороны, от своих же товарищей. А с другой стороны, молодые учились нелицеприятному в глаза осуждению виноватого. Люди с детства начинали воспринимать себя, да и быть государственниками.
         Для вступления в комсомол требовалось три рекомендации. Первую мне дала пионерская организация, как вступающему из пионерского возраста. Вторую – секретарь нашей школьной комсомольской организации Толя Карасёв. Третью – член бюро комсомола школы Лёня Лихтерман. Оба тогда были учениками 9-го класса. И мне, из 6-го, казались очень взрослыми людьми. Да они и по сути своей были взрослыми, мыслящими категориями взрослых. Оба – хорошо образованные, и блестяще – политически. Толя – очень простой, искренний, приветливый и бескорыстный человек. После школы окончил военно-физкультурный институт в Ленинграде. Из армии демобилизовался на военную пенсию майором, с должности секретаря партийной организации полка. В Ялте работал военруком в Массандре, по городу ходил в военной форме. Но вот забыл уже, где работал: то ли в ПТУ, то ли в средней школе. Забыл, хотя и бывал у него на работе в 80-х годах. Мы с ним поддерживали добрые отношения, до его смерти в 94-м году. А Лёня Лихтерман, из семьи профессора медицины, окончил, конечно, тоже медицинский. И ещё при советской власти стал академиком. Но в какой-то редкой медицинской области, называемой неходовым словом. Конечно, слово я не запомнил. Тем более, что даже врачи, знающие академика Лихтермана, суть его специальности объяснить мне не могли. Говорят, что иногда Лёня навещает Ялту, даже живёт здесь какое-то время. Говорят, что доступен, особенно тем, из детства. Но я, к моему сожалению, ни разу с ним не повстречался.
       В комсомол принимали индивидуально, со значением, в несколько этапов. «Со значением» - это дать вступающему прочувствовать серьёзность своего поступка и ответственность, на него возлагаемую. И на каждом этапе скрупулезно выспрашивали, выясняли его готовность и пригодность жить в рядах комсомола интересами страны и советского народа. (Это не словесная моя трескотня – так было, таким был сам). Каждый вступающий писал заявление типа: «Прошу принять меня в ВЛКСМ. Программу и устав комсомола знаю, согласен и обязуюсь выполнять. Хочу комсомольцем трудиться на благо Советского Союза. Оказанное мне доверие оправдаю». Вот это заявление и письменные рекомендации рассматривались вначале на бюро комсомольской организации школы. Бюро – руководящий орган организации - избиралось на комсомольском собрании в количестве пяти человек. Избирали туда ребят бойких и не неприемлемых школьному народу. Голосование было тайным. В бюллетени вносились все предложенные на собрании, без ограничений, а голосовавший оставлял в списке только пять фамилий, на свой выбор. Перевыборы в бюро проводились ежегодно. Вот это бюро и было первым этапом. Здесь члены бюро зачитывали заявления, рекомендации и задавали кучу вопросов: о родных, об учёбе, о международном и внутреннем положении. Проверяли знания устава и истории комсомола. К примеру, спрашивали, как вступающий понимает требования устава бороться с остатками религиозных предрассудков или с нетоварищеским отношением к женщине… И, разобравшись, в приёме или отказывали с советом подготовится получше, или рекомендовали общему комсомольскому собранию принять.
       Те же проверки и те же вопросы повторялись и на собрании. В 48-м году, когда я вступал в комсомол, в школьной организации числилось человек сто. Всех четырёх классов, что по выпуску шли впереди нашего, было по одному, без «А» и «Б». И небольших по количеству учеников - последствия войны. Конечно, все друг друга знали как облупленных, знали по улице и по совместной учёбе. Но комсомольцы считали своим долгом не допустить в свою касту сомнительных, отмароженныж или нерадивых. А перед многолетними знакомыми, да по-молодости непосредственными, не спрячешь подленькой сути за журнальными оценками, шаблонными рекомендациями и звонким заявлением. У ребят свои мерила порядочности и жизнеустройства. Выворачивали наизнанку, сомнительным предлагали с комсомолом повременить. И приходилось подрастающим с ранних лет держать себя в рамках советской нравственности, чтобы не оставили в неполноценных. Родные тоже это понимали… Окончательное же принятие утверждало бюро городского комитета комсомола. А там люди были уже солидные, в основном комсомольские функционеры, штатные, на зарплате. И вопросы задавали уже не мелочные, установочные. Меня, ученика только 6-го класса, какой-то дядя в поношенном кителе морского офицера спросил о планах на взрослую жизнь. Ответил, конечно, - в военное училище. Второй в том же русле поинтересовался, кто отец. И услышав от меня: «Военный», - члены бюро, взрослые, кто одобряюще полукивнул моей жизненной установке, кто понимающе полуулыбнулся. И колебаний в выборе профессии от одобренного комсомолом у меня никогда не возникало.
       А дня через два в своём кабинете, там же, где проходило заседание бюро, первый секретарь горкома вручил мне комсомольский билет. Фамилия его было Жиряков, имя и отчество не помню. Крепкий мужчина, слегка рыжеватый, с приветливым понимающим выражением лица. Представляющий меня секретарь комсомола школы в кабинет не приглашался. Только мы двое – я и секретарь горкома. Наверное, специально для обстановки доверительности. И разговор, короткий, но убеждающий, Жиряков провёл тоже в доверительном ключе. При моём входе в кабинет взрослый человек вышел из-за стола, поздоровался за руку и, называя по имени: «Женя», - поздравил со вступлением в новую жизненную фазу, вручил комсомольский билет. И без приличиствующих к случаю наставлений и заклинаний просто посоветовал, попросил активно участвовать в комсомольской работе школы и в общественной жизни города. И ещё – хорошо учиться. Офицер, мол, должен многое знать и многое уметь делать. Не забыл! И этим «не забыл» стал сразу он мне нечужим человеком, а комсомол – заодно со мною…
       Тот комсомольский билет был при мне 14 лет. Летом 56-го года я поступил в военную академии. И в сентябре, на первых днях занятий, в ленинградском лесопарке Удельное с нами провели кросс на 3 км. Первый забег делал наш курс, 150 офицеров сразу. Мы, слушатели, только знакомились между собою, и кто на что способен - не знали. В военном училище эту дистанцию я бегал хорошо. Конечно, и хорошо преодолевая сопротивление организма. И на этом кроссе тоже себя не пожалел, и на втором или даже третьем дыхании пришёл первым. На финише духовой оркестр поприветствовал меня тушем, и подозвал к себе начальник политотдела полковник, помню, Генералов. Я подошёл строевым и, ещё тяжело дыша, представился. Полковник после обычного: «Молодец!», - спросил, женат ли я и коммунист ли. На моё «нет» по первому вопросу поощряющее-приветливо кивнул. А по втором моему ответу: «И коммунист, и комсомолец», - догадался: «В части был в комсомольском активе?" И добавил: "Комсомольский билет завтра сдай в политотделе». Я, действительно, в части, где служил до академии, был членом комсомольского бюро. И после принятия меня в кандидаты партии согласно устава должен был оставаться в комсомоле до переизбирательного собрания. Здесь же добавлю, что ещё года два на последующих кроссах, весною и осенью, я снова приходил первым, оркестр снова играл туш, и полковник Генералов всегда спрашивал: «Не женился?» - и одобряюще улыбался. Вот такой ритуал… Но полковника от нас перевели. А кроссы из праздничества потихоньку перешли в тяжёлую рабочую нагрузку, по выходным дням, без оркестра.
        И всегда теперь, проходя по Партизанскому переулку мимо старого 2-этажного здания, я добрым словом вспоминаю и Жирякова, и комсомол - частицу моей юности и сталинского социализма. Сейчас в этом доме адвокатская контора, а в те времена на первом этаже – горком комсомола, а на втором – редакция городской газеты «Сталинское знамя». В том же 48-м году Жиряков был награждён за результативную работу орденом «Трудового Красного Знамени». И я, помню, как-то чувствовал, что в этом награждении есть чуть-чуть и меня… Потом Жиряков работал первым директором нового санатория «Запорожье». А ещё потом - первым директором тоже нового, грандиозного в масштабах Ялты отеля. И тоже - «Ялта». И первое, и второе он и вводил в жизнь. Только тогда немного в других статусах: дом отдыха и гостиница. Приезжая в отпуска, да и после демобилизации, я часто встречал Жирякова, этого простого, но не простяцкого, человека на улицах Ялты. С уважением здоровался. И никогда не видел на лице его озабоченности, недовольства, тусклости. Всегда светилось оно умом, улыбкою, понимаемостью. И воспринималось уверенностью этого неординарного человека в свои возможности: «Да, нам такое ни по чём, разрешимо!» Да, этому большевику-созидателю всё было разрешимо, и невозможное становилось возможным. К примеру для сменяющих…
          И ещё, проходя по Партизанскому, вспоминается мне, как однажды здесь, услышав с моря пароходный гудок, мы, ученики 6-го класса, неслись оравою вниз, к набережной, с воплями и выкриками. Это ввёл в экстаз ялтинских ребят-старожилов не слышанный с осени 41-го зов парохода. Для них, с пелёнок сроднившимися с этим звуком, возвращение его в Ялту было возвращением города в то самое светлое: «Эх, как мы жили до войны!». Шесть лет ждали… Поэтому и рванули в радости, забыв и об уроке, и о директоре. И я вместе с ними…. В таком буйно-стадном состоянии никогда не бывал больше, ни раньше, ни позже. Исстари в Ялту, спрятанную за горами и лесами, легче всего было добраться морем и грузам, и людям. На всех старых гравюрах, картинах, а потом и фотографиях порт заполнен судами, парусными и дымящими, большими и малыми. И написанное о Чехове – морем, и о царях – морем, и у Куприна – морем, и у Паустовского - морем… Корабли были составною частью Ялты и её жителей. Но война их уничтожила. И вот – первый… Я не помню ни его названия, ни контуров, ни размеров. Осталось в памяти только, что был он по репарации от немцев, что входя в порт, салютуя, подавал безостановочно через короткие промежутки короткие гудки, и что капитаном его был Ман. Ребята помнили, наверное, того капитана ещё с довоенных времён. А я помню и до сих пор. В моей памяти он освежился лет через 10 -15, тоже первым установив дорогу к освояемой Антарктиде. Там же, согласно завещанию, захоронили его сердце…
      В 7-м классе я был комсоргом класса, а в 8-м и в 9-м - членом бюро. (Учеников выпускного десятого класса в школьный актив не избирали. Не затрудняли им учёбу). Я в бюро едал организационным сектором. Обязанность и заключалось в организации, можно сказать, трудовых общественных работ комсомольцев школы. Конечно, субботники, озеленение города, украшение здания школы к праздникам и разное эпизодическое, на подхвате. Были ещё секторы: учебный, спортивный, культурный и пропаганды. На заседаниях бюро обсуждали планы работ, мероприятия, отчитывались. Рассматривали персональные дела провинившихся, принимали в комсомол. Часто при этом присутствовал кто-либо их преподавателей-коммунистов. Наверно, уполномоченный от парторганизации. В ход заседаний не вмешивался, сидел, проверял свои тетради. К принятию каких-либо решений не принуждал. Но явному абсурду мог по-дружески посмеяться – этого было достаточно. Было своё комсомольское делопроизводство, обязательно писались протоколы заседаний бюро и собраний. На собраниях обычно тоже присутствовали два-три преподавателя, иногда и директор школы. Докладов он здесь не делал, никого не пушил.. На это ему хватало ежедневного 10-минутного построения школы перед первым уроком. Но если обсуждалось проведение какого-то мероприятия в масштабах города, то он обязательно разъяснял его суть и передавал указания городского начальства. Я не знаю случая, чтобы директор или преподаватели вмешивались и что-то навязывали комсомольцам при разборе персональных дел провинившихся или при приёме в комсомол. Никогда директор не натравлял комсомольскую организацию на неугодного ему ученика. Никогда не пытался даже в порядке, так сказать, партийной дисциплины, принудить комсомольца к наушничеству, к ябедничеству, к доносительству. К тому, что в народе, особенно молодом, на биологическом уровне воспринимается предательством своих. Но в рабочем порядке, разбираясь в каком-либо групповом нарушении или в проступке отдельного, мог по одному вызывать к себе к этому причастных, допытывать о подробностях и виновностях. А запирательство с раздражением называл «лживым товариществом». Но это – про отдельных. Комсомол же не компрометировал подчинённостью власти. Школьная власть - сама по себе, а школьный комсомол – тоже сам по себе. Но и то, и другое – совместно на государственные интересы, на благо народа.
      В те времена школы активно участвовали в организации выборов органов власти и судей. Нашу школу, помню, постоянно прикрепляли для обслуживания, выражусь так, избирательного участка, агитпункт которого располагался в здании института «Магарач». Им охватывалась хорошая по размерам часть Ялты вокруг, конечно, самого «Магароча». Участок разбивался на группы домов по одинаковому, думаю, количеству жильцов. К этим домам прикреплялся агитатор, по партийному поручению, а ему в помощь – по два школьника. И тоже, конечно, комсомольцев, от шестого и старше классов. Со своими избирателями мы работали, если так можно сказать, плотно. Беседовали буквально с каждым человеком. До каждого доводили сведения о кандидатах, уточняли списки, дописывая вновь прописавшихся или убирая выбывших. Если кто-то из избирателей, пользуясь случаем, просил помощи в справедливости или в защите от притеснений, то агитатору приходилось хорошо вникнуть в суть недовольства и при необходимости походить по властным кабинетам в поисках правды. Правды той или иной стороны. И от имени избираемого кандидата сдвигал он житейские проблемы в разрешаемость. Или убеждался в абсурдности жалобщика. И сам из простого народа, агитатор доходчиво и убедительно на таком же простом уровне обосновывал жалобщику вздорность его недовольства. Но таких обращений было крайне редко. Так редко, что я их всех помню с далёкого того послевоенного времени. Люди понимали объективность трудностей восстанавливаемой страны и оптимальность работы властей. Да и трудом своим были способны обустроиться в необходимом минимуме благополучия.
     А на агитпунктах для избирателей ежедневно проводились развлекательно-просветительные мероприятия. Обязательно крутили фильмы, давались недлительные концерты самодеятельности, читали лекции по разнообразной тематике, отчитывались большие и маленькие городские начальники. А мы, агитаторские помощники, также ежедневно оббегали своих подшефных с информацией о мероприятиях. Телевизоров тогда не было, и переполненные агитпункты на время выборов становились культурными и общественными центрами городских районов. Сколько люди вынесли оттуда познавательного и убеждающего!.. По себе знаю.
      А в день выборов с раннего утра мы начинали по своим дворам напоминать о голосовании. И потом в течении всего дня посылали нас и посылали отыскивать и отыскивать ещё не проголосовавших и подталкивать их к агитпункту. Некоторых находили даже на работе. И несдобровать было тому начальнику, где работнику не представлялась возможность отлучиться для голосования. Должен засвидетельствовать, что советские люди времён Сталина были активны, хорошо политически просвещёны и ответственны в выполнении своего долга своему государству. И чудесно проголосовали бы и без наших напоминаний. Но при Сталине всё делалось правильно. По городу в день выборов играли духовые оркестры, работали выносные буфеты, вывешивались флаги, лозунги, портреты руководителей страны. Город праздновал. А наша комсомольская беготня добавляла не только праздничной суеты и ажиотажа, но демонстрировала людям, что они нужны государству, что без них государству не обойтись. Нет, не зря привлекали нас с детства к государственным мероприятиям! И сколько я помню на всех выборах, где я участвовал комсомольцем, явка голосовавших была 100 %. И всегда за час-два до времени прекращения голосования, к нам, школьникам, уже болтающимся без дела в вестибюле «Магарача», выходил от избирательной комиссии наш директор Николай Антонович и, довольный, объявлял, что проголосовали все согласно списка. Благодарил нас и отпускал по домам.
       Чуть выше я упомянул о выборах судей. Думаю, современный человек, не древнего ещё возраста, воспримет такую несуразицу пустой авторской оговоркою. Суды и выборность для него – вещи несоединяемые. Знает он, что есть судьи, но как они делаются и кем – никаким боком его не касается. Обходятся без его участия. Признаюсь, что и сам не знаю, как люди при нашей демократии оказываются в судейских креслах. Понимаю только, что пустых кресел там нет, и что без спросу туда не сядешь. И предполагаю, и безошибочно, что назначает туда власть. Назначает, конечно, ей угодных и ею управляемых. Врагов себе туда не посадят. А народ (демос – по гречески) при нашей демократии в этом процессе никак не участвует, его отстранили. Таким образом современному судье-единоличнику предоставлена возможность творить любой произвол по команде сверху или исходя из личных своих интересов. Не приведи, бог, соприкоснуться с таким правоохранительным синдикатом! В любом качестве…
       А были другие времена, была и другая судебная система. Конечно, - при Сталине и по инерции какое-то время после него. Судьи избирались народом по тем же правилам, что и депутаты, через агитпункты. Избирались каждые три года. И в официальных документах назывался избранный не просто судьёю, а народным судьёю. А к тому народному согласно сталинской конституции на судебных заседаниях приставлялось ещё по два, и тоже – народных, заседателя. Судья, профессиональный юрист, вёл само заседание. Он же принимал окончательное решение по разбираемому делу, обосновывая его статьями из соответствующих кодексов. А заседатели, оба, тоже заседали, за судейским столом рядом с судьёю по обе его стороны. И обязанностью их было вникнуть в суть разбираемого дела и «по личному убеждению» (так в процессуальных кодексах) согласится с решением судьи или выразить обоснованное несогласие. Для этого имели они право знакомиться с документами по разбираемому делу и задавать уточняющие вопросы всем участникам процесса. Бес подписи хоть одного заседателя решение или приговор по разбираемому делу считались недействительными. Народные заседатели тоже избирались народом, но не через агитпункт, а на общих собраниях предприятий. Рассылал горисполком по городским организациям распоряжения об избрания этих самых заседателей. А там, к примеру, в санатории, в порту или в школе работники выдвигали из своей среды достойного. И тоже на 3 года. И ходили заседатели в суды согласно графика, всего за год два-три раза каждый, чтобы там не прижиться. Освобождаясь на это время от работы. Выдвигали, конечно, достаточно грамотного, уважаемого, зубастого и порядочного. Во все времена, при всех государственных формациях были и будут такие люди, с врождённым табу на подлость. Такие просто не способны органически на сделки со своей совестью, со своими убеждениями и со сильными мира сего. Хватало у таких характера, ума и житейского опыта разобраться - что хорошо и что плохо, что смягчающее и что отягчающее, да и в лукавствах судьи при рассмотрении дел - тоже. И ставили они или не ставили свою подпись рядом с судейской. И если не ставили, то судебное решение считалось недействительным. Их участием сталинское государство гарантировало в судах справедливость и законность. Вот такой реальный глаз народа. И вот такой был сталинский тоталитаризм…
        Но советская номенклатура, особенно мерзкая в последнее десятилетие Советского Союза, подмяла суды под себя. Какими-то выкрутасами в 80-ые годы судьи перестали избираться, их назначали местные советы (считай – горкомы и райкомы). Да и вершить правосудие судьи начали самостоятельно, единолично. А заседатели потихоньку растаяли… Страна подводилась к переходу в новое качество, в капиталистическое и демократическое... Подводилась коммунистической партией, «руководящей и направляющей силою» (Так определялась партия брежневской конституцией 77 года). И в 1991 году эта "сила", партийная намеклатура, подвела и завела... Но предварительно обеспечив себе безбедное жизнеустройство.
          В сталинские времена советский человек с комсомольского возраста жил семьёю, социалистическою государственностью и партийностью. Жил в таких вот данных ему обстоятельствах. От них он неотвратимо зависел, от них получал, им отдавал. И думаю, в истории человечества такой беспрецедентный образ жизни был наиболее благоприятным. Конечно, для всего народа страны. Страны без богачей и олигархов. Знаю, что мыслящие одним полушарием, прочтя эти строки, обязательно затрещат: «Партийность, тоталитарность, несвободность, принуждение»… Но второе полушарие атрофировано у них антисоветскою клеветою. Та самая половина, что напомнила бы об окнах без решёток, о судьях - невзяточниках, о колбасе из мяса, об экскурсиях выходного дня на самолёте в ленинградский Эрмитаж, о копеечных лекарствах…
        Более 20-ти лет, с 1986 по 2007, был я очень дружен с замечательном человеком Завадским Олегом Александровичем, известным в Ялте врачом-психотерапевтом и общественным деятелем. Были мы с ним знакомы ещё по школе, но никак там не общались – два года разницы в возрасте. И на два года, в 1950, он выпустился раньше меня, поступил в мединститут. Потом-потом, в отпусках, да и в первые годы после моей демобилизации мы нечасто пересекались по Ялте, на ходу здоровались по школьной памяти, но корректно, не приостанавливаясь и в разговоры не вступая. Я помнил, что в комсомол он подал заявление только перед окончанием 10, тогда выпускного, класса. И это отклонение от общепринятых норм тогдашней жизни воспринималось мною не иначе, чем душевною неполноценностью, нравственной инвалидностью. И просматривалась тоже моральная нечистоплотность – пролезть в институт. И ещё понимал я, что не мог Завадский забыть, с каким унижением и нежеланием принимали мы его в комсомол на бюро. Не мог забыть и моё, тогда по годам для него щенка, но члена бюро, искреннее участие в общем улюлюканьи. Знал я, что такое не забывается, а он знал, что мнение о нём, тогда вступающем в комсомол, я никогда не изменю. Но жизнь свела нас по работе в едином коллективе. И школьные неприязни у обоих запрятались, по изменению обстоятельств, где-то в непотребные уголки памяти. Есть в уголовно-процессуальном кодексе такое понятие: «По изменению обстоятельств». Когда само-то дело в папочке есть, но его могут закрыть, а могут и открыть вновь…
      Летом 86-го года я начал работать заведующим пищеблока большого, отдыхающих под тысячу, санатория им. Куйбышева. Вот там мы с Завадским и подружились. Он был в санатории врачом-психотерапевтом. Но назвать только этими двумя, через чёрточку, словами его работу – ничего не сказать. Его психотерапевтическое отделение было оазисом в казённом профсоюзном санатории. Проводил он там индивидуальные и коллективные беседы, занятия, лечебный сон. Лечил от запоев, от неврозов, от недержания мочи. Думаю, владел он негласно даже гипнозом. Обращались к нему за помощью и местные жители. Какое-то время у меня в частном ещё доме снимал комнатку хороший художник, но и с хорошими запоями. И как-то запил до необратимости. Недели три ничего не ел, на моих глазах высох как спичка, на ногах стоять не мог, остекленели глаза, пропал рассудок… Я - к Олегу Александровичу. И за два или три захода вывел он того из комы, поставил на ноги и отсёк от водки. Во всяком случае не пил, пока был у меня на виду, несколько лет. Как-то лихо проделал это Завадский, привычно, со знанием дела, на дому и за умеренную плату. Но главное – он водил отдыхающих на экскурсии, вернее даже, в походы по Южному берегу Крыма. По самой кромке моря, и в окрестностях этой кромки. От Алушты и за пустыри тогда за Форосом. Люди утром завтракали в столовой, брали сухой паёк за обед и ужин. И до ночи… Впечатления от тех походов, от дикой тогда там природы, от заводилы-Завадского были восторженными, люди под ними находились годами. По себе знаю.
       В какой-то главе раньше я уже упоминал о кучах книг в комнате двух братьев, моих свёрстников, в военном Киеве. Когда в 41 году соседи по дому грабили ещё тёплые квартиры евреев, угнанных немцами на расстрел в Бабий яр, читающие братьях перетащили оттуда к себе только книги. За три года, живя рядом с тем книжным навалом, я, 10 – 11 летним мальчиком, многое из него перечитал, и многое оттуда хорошо врезалось в мою память, став составляющей моей личности. К примеру, книга еврейского, как я теперь понимаю, советского писателя Свирского «История моей жизни» (Или «История моих скитаний» - за 75 лет подзабылось). За долгую мою читательскую жизнь та книга больше мне никогда не встречалась. И упоминаний о ней – тоже. Я не знаю, автобиографична ли она о самом Свирском или о придуманном им собирательном типаже. В книге повествовалось о злоключениях по царской России еврейского мальчика-сироты из Одессы в конце позапрошлого века. Я помню её хорошо, но здесь – только об одном этапе героя книги, о крымском. В своих мытарствах добрался мальчик до Севастополя. Там его дальний родственник, двоюродный или троюродный дядя, держал транспортное предприятие по перевозке пассажиров на Южный берег Крыма. Люди доезжали поездом до Севастополя, оттуда – морем или лошадьми до Ялты. Та дорога в Ялту считалась более приемлемой, чем от Симферополя. А чтобы «благородным» пассажирам было нескучно ехать почти двое суток, дядя приспособил в качестве развлекающего гида своего бедного родственника, того мальчика-сироту, но разбитного и по-одесски говорливого. За хорошую к путешествию доплату подсаживали гида к карете небедного пассажира, и всю дорогу до Ялты врал он обо всём, на чём пассажирские глаза останавливались. Русский человек гор не знает. Нет их между Карпатами и Уралом, между кольскими Хибинами и Крымом. Не часто встретишь там в природе даже обыкновенные камни. И, конечно, выехав из Севастополя, равнинный житель ошарашивался южной природой, видами, и крутизнами. С восторгом дивился он на незнакомых животных, птиц, растений, на скалы, на каменные нагромождения, на своеобразных крымских жителей. Даже русские здесь были не такими, как в центральной России. И наполнялись душа и тело заезжего восторгами от нахождения в дивном и прекрасном. А гид поддавал доверчивому ещё эйфории о местных чудесах на колоритном одесском сленге. Импровизировал о девушке, разбившейся из-за неразделённой любви с проезжаемого высокого-высокого утёса. Указывал на пропасть, куда сваливается каждый третий экипаж с седоками и лошадьми. Пугал абреками-разбойниками, обитающими в здешних лесах. Рассказывал о чудесах излечения одним только присутствием в Ялте. Тонко улавливал хитрый одессёнок состояние души обслуживаемого и добавлял туда тому потребное. Конечно, Пушкина подросток-Свирский ещё не читал, но врождённым своим нутром переигрывателя в человеческих слабостях ловко определялся:
                           Ах, обмануть меня не трудно.
                            Я сам обманываться рад…
      А как-то раз, пишет вспоминающий, довелось ему сопровождать важного господина, в цилиндре и с массивной золотою цепью от карманных часов на груди. Всю дорогу от Севастополя просидел тот в аморфном молчании, но и гида своего не прерывал. И только в Ялте, выходя из экипажа, попрощался со Свирским словами: «Я видал врунов. Сам - самый знатный врун в России, Но таких врунов, как ты, ещё не встречал!» И добавил: «Я – Плевако», сунув мальчику небольшую деньгу «на.чай». Наверно, как собрату по пламенному слову. (Кто такой Плевако, не поясняю. Думаю, дочитавший до этого места, любознательный, о Плевако обязательно знает). Оно, конечно, то гидство - халтура. Но если предприимчивый дядя добавлял такого вруна к проезду состоятельных, то было здесь что-то для пущего воздействия крымской экзотикой. Воздействия безвредного, нащупанного опытом, для усиления положительных эмоций…
       Но я по житейской ненадобности в подробностях не вспоминал много-много лет ни саму книгу Свирского, ни ухищрений его мальчика-гида для придания яркости крымским благостностям. И только в первом же походе с Завадским, в далёком уже 1986 году (тридцать лет пролетело, а кажется – только вчера!) вспомнился мне и Свирский, и тот еврейский мальчик, и знатный врун России - Плевако. Чуть выше я уже упоминал, что Олег Александрович каждое воскресение, в свободный от процедур день, водил свою психотеропевтическую группу по тропкам тогда ещё диких мест Южного берега Крыма. Знал он все проходы, восхождения и кромки моря от Алушты и за Форос – с закрытыми глазами. Но я готов был провалиться сквозь землю, когда услышал его ответ спросившим о корявом деревце, державшимся на откосе над морем. Не моргнув глазом, назвал он туполистную фисташку редким видом дикой миндаля. И для яркости и достоверности добавил, что цветёт такая только раз в семь лет крупными жёлтыми цветами и что очередное цветение будет теперь ровно через четыре года. В таком же духе и с такою же истинностью говорил он о древних жителях проходимых нами мест, называл дореволюционных владельцев особняков и имений, рассказывал о попадающих на нашем пути фундаментах древних строений, на ходу устанавливая их года и века. После похода я, конечно, высказал Олегу Александровичу своё недоумение его вольными толкованиями крымской истории и природы, по-дружески посоветовав заглянуть в краеведческую литературу. Но он, смеясь, ответил, что краеведческого не читает принципиально, чтобы заурядная правдивость не мешала ему вносить в отдыхающих то, что они, восторженные, хотят услышать. У меня хватило такта не оспаривать профессионала. Я ведь понимал, что меня, заведующего пищеблоком санатория, он не поучает, как у плановой государственной экономики изыскивать каждый день сверх лимита по паре мешков сахара или по несколько ящиков кур. И не учит, как принудить официанток к сбережению сверхдефицитных тарелок. Каждый по-своему делал своё дело. И Завадский в походах по прекрасному и в прекрасном занимался не обучением людей крымской геологией и историей. Он лечил положительными эмоциями, ложившимися на человеческую душу от новых, ярких, легко понимаемых и добрых впечатлений. Но в дальнейшем в моём присутствии в импровизацию уже забрасывался поосторожнее. И вопросы по конкретике переадресовывал в шутливой форме на меня: «Это нам ответит Евгений Павлович. Он в этом профессор». Но и мой серьёзный ответ обязательно обыгрывал на легкомыслие, вставляя что-то смешливае.
       Конечно, Завадский в психологии людей разбирался профессионально. Он понимал в людях то, что мне не постижимо. И добавлял в них того, чего там не хватало для здоровой нормализации. А мне просто и раньше, и до настоящего времени не понятны подверженные внушению и зомбированию, верующие в протекание нашей жизни по божьим помысла и вымаливающие по церквям для себя блага вместо результативной работы. Я никогда не пойму людей, поедающих колбасу без мяса, сметану из пальмового масла, рыбу из садков. конфеты на сахарине. Я не понимаю, почему выдумка о жёлтоцветущем миндале впечатлительнее истинного знания о 40-метровой глубине залегания корней туполистной фисташки. Просто с детства не приемлю я эрзаца, во всех формах его проявления. Но смирился - раз оно существует, то и такое людям нужно. Тем людям, которых я не понимаю. Каждому - своё.
     Был Олег Александрович крупным мужчиною, интересным собеседником, пышущий здоровьем, переполненный жизнерадостностью. Жил холостяком, не обделён женщинами. По жизни не шиковал, но в обычных потребностях советского человека себя не стеснял. Не скрывал, что чувствует себя счастливым человеком, максимально реализовавшимся и нигде не ущемлённым. И никогда-никогда не слышал я от него недовольства советским устройством или более далёким периодом – сталинским.
       Но я сейчас – не о психотерапевте Завадском и не о моём друге. Я о комсомоле. Да, с вымученным комсомольским билетом поступил он в мединститут. Но на первом же месяце учёбы его арестовали. С его слов – за неосторожные ещё в школе высказывания недовольством советской системой. Якобы в те годы один из школьных преподавателей, нештатный сотрудник МГБ, навербовал по классам из учеников соглядатаев, и те в интересах Родины доносили своему резиденту обо всём, что делается и о чём разговаривается среди ребят. Называл он мне конкретно преподавателя и доносчиков. Их показаниями, но письменными, якобы, он обвинялся и был засужен. На десять лет в лагерь Воркуты. Но в угольную шахту не спустили. Спасло, что в арестантском деле было записано – студент мединститута. Определили в лазарет санитаром. Пять лет отмучился, освободили по амнистии. Но не реабилитировали. На свободу выпустили, но судимость не сняли. Я не знаю, как он смог восстановиться в мединституте и до 91-го года скрывать своё осуждение. И только, кажется, в 91-м году, под занавес СССР, его горбачёвским указом реабилитировали со всеми, засуженными при Сталине, как говорится в народе – чохом. Конечно, не в правовом поле. Это амнистия проводится огульно. А реабилитация должна – персонально по суду. Но какое уж там правовое поле у выродка русского народа горбачёва… Там не по праву, там по американскому сценарию… А Олег Александрович только после того указа, получив на руки справку о неправильном осуждении при сталинизме, объявил о такой вот драме в своей жизни. В той истории мне далеко не всё ясно. Но я никогда и никак не выпытывал у него подробностей. Во-первых, не имел желания лезть в чужое горе, а, во-вторых, всегда руководствуюсь постулатом: «Никогда не задавай вопросов собеседнику, если не хочешь, чтобы тебя обманывали». Преподавателя и учеников, доносивших, якобы, на Олега Александровича, я знал. Но из-за «якобы», никогда их не называл и не назову.
В походе. Завадский, я и женщины-отдыхающие. У моря под Кошкой. Февраль 1991 г.

      А комсомол здесь вот при чём. В тоталитарном государстве школьник, не вступивший в комсомол ещё до выпускного класса, соучениками воспринимался странноватым. Тем более, что такой обязательно, во все годы совместной школьной жизни, от класса отчуждался. Избегал общих мальчишечьих забав, потасовок, непосредственности. В одёжке тоже обязательно был прилизан, даже в старенькой, перелицованной. И в общении, в разговорах - корректен, без нецензурщины, без задорного цинизма. Просматривалось, конечно, в этом тихое высокомерие, затаённое осуждение окружающего, но ведь не ябедничал, не подличал, не вредил. Просто – в сторонке… Ну и живи себе, как хочешь! Даже подростки понимали уже: «Каждому – своё». Но когда такой перед окончанием школы вдруг начинал просить принять его в комсомол, класс относился к такому поступку с пониманием. Но с громким, злобным, с презирающим: «В ВУЗ пролезть»... Дети – безжалостны. А тот из высокомерного гордеца становился жалким, мямля презираемым плебеям: «До сегодня не созрел ещё до великой чести быть комсомольцем, а сегодня созрел… Примите». Но так – с соучениками. А штатные и нештатные, следящие за нравственностью и политической благонадёжностью, обязательные при тоталитаризме, рассматривают человеческие странности под другим углом. И в причинах их обязательно докопаются. Докопаются в интересах страны и народа. И если там запрятанный антисоветизм, то и место такому – в обществе антисоветчиков… Вот такая была профилактика на уничтожение «пятой колоны». Но по тёмным вечерам люди гуляли по неосвещённым паркам, сидели на скамейках, а городская власть за взятки не вырубала эти парки под застройку. Люди оставляли ключи под предверной тряпкой и каждое 1-го апреля слышали сообщение об очередном снижении розничных цен. Я – за такой тоталитаризм. А Завадского привёл здесь для примера.
         Я не знаю, за что его арестовали, за что осудили на 10 лет. Было это в 1950 году, когда страна уже восстановилась после войны, прогрессировала во всех сферах, и люди зажили счастливо и уверенно. Но что-то не нравилось ему в том сталинском государстве и в тех сталинских людях – это точно. Откуда это, кто ему внушил?… Внушил молодому перспективному парню с безграничными возможностями в развивающейся стране для трудящихся. Чего он пыжился, чем мог быть недоволен?… Что-то, как у Высоцкого:

                                       Променял я на жизнь беспросветную
                                        Несусветную глупость свою.

      Вылез он из той трагедии недюжинным своим характером, образованностью, целеустремлённостью. Сумел реализовать себя и зажил в социализме, как сыр в масле. Не знаю, вспоминал ли он из своего счастливого бытия дурость молодости, раскаивался ли перед собою. Вслух об этом он не говорил. В конце жизни написал небольшую брошюрку с названием «Умножение». Её можно найти в интернете на портале «Старая Ялта». Там, в основном, о жизни в оккупированной немцами Ялте. Но проскакивает и недовольство сталинскою страною, непринятие её. И очень плохо - о директоре школы Николае Антоновиче и о его жене - учительнице химии Евдокии Васильевне. Умер Олег Александрович в 2007 году. Храню я о нём самые светлые воспоминания, бывая на кладбище, обязательно кладу на его могилку пару цветочков.
Кастрополь. Завадский, я, женщины-отдыхающие. За нашими спинами - скала Ифоногения. Под ней – вышибленный морем грот, можно заплыть. Лето 1991г. Последнее лето Советского Союза, последние бесплатные санатории для трудящихся…

        И ещё, вспомнив Завадского, хочу добавить несколько слов о медицинской помощи и о лекарствах. Олег Александрович здоровьем был не обижен. Неутомимо и красиво плавал, не знал усталости в походах и никогда не болел, даже насморком. Он не пил, не курил. Не нужны были ему эти постыдные допинги для неудачников. Он сумел реальную жизнь свою сделать здоровою эйфорией. Допингами у него были походы в природу, необременённость семейными дрязгами, результативная работа, познавательные книги, вольные общения с женщинами и всенародное уважение к себе за порядочность и несущую радость людям. Десятилетиями, в социализме, шло у него всё без сбоев и без зигзагов. И он, человек вообще-то хорошо здравомыслящий, элементарно об организме своём зазнался до бахвальства. Высокомерно не признавал ни лекарств, ни лечащих врачей, ни очков. На серьёзе посмеивался над давлением, профилактикой, диоптрийностью. И мысль гнал от себя, что и его организм не вечен. В 70 лет упрямо не пользовался очками. Хотя со стороны было видно, что при чтении относит он бумагу от глаз на вытянутую руку. Упрямо не хотел помочь лекарствами организму своему нормально функционировать. В 73 года его ударил обширный инсульт, с параличом речи, рук, ног. Мой сын, невропатолог, вытащил его из смерти, вернул к работоспособности. Олег Александрович проработал ещё три года, тем же психотерапевтом. Но прежней прыти уже не было. И мне казалось, что живёт он под гнётом понимания своей обречённости. В этот период он написал свою брошюру и отпечатал немного экземпляров. Из них один на последних днях своей жизни подарил мне как вдохновителю. Это я, можно сказать, принудил его написать об оккупации Ялты. Там даже в подзаголовке он написал мои слова: «Глазами 10-летнего мальчика». Умер он в 76 лет, в 2007 году. Конечно, сторонний читатель может философски заметил, что 76 лет - срок для жизни хороший. Но это для среднестатистического русского мужчины. А Олегу Александровичу, исполину по жизни, предназначено было дольше, гораздо дольше, активно и творчески. Вот только бы помогать изнашиваемуся организму. Помогать добавлением необходимых лекарств-реактивов. Необходимых для нормализации физиологических реакций в этом самом организме. Активизирующих, замедляющих, нейтрализующих. Собака, заболевшая, необходимую травку отыскивает… И жил бы ещё Олег Александрович, и жил. На радость себе и людям. Но до себя не доспустился…
         И сделаю ещё отступление - о книге Свирского. Чуть выше я упомянул о ней в связи с очень вольными, но во благо толкованиями крымской природы и истории моим хорошим знакомым психотерапевтом Завадским О. А. И ещё один эпизод вспомнился мне из той же книги и тоже касающийся Ялты, описанный Свирским. Как-то его, мальчика–гида приставили к карете важной даме, ехавшей в Ялту от ж. д. вокзала Севастополя. При этом дядя, хозяин извоза, с таинственностью в голосе повелел племяннику в дороге с пассажиркой вести себя учтиво и с уважительностью. Пассажирка ехала одна, без прислуги. Всю дорогу, почти двое суток, в коляске просидела молчком. В трескотню гида не вмешивалась, да и просто его не заметила. И только на ночлеге, у Байдарских воротах попросила полить ей из кувшина на руки. И уже потом-потом, не скоро после поездки, дядя полушепотом, как тайну, поведал, что важная дама была княгинею Юрьевской. Вот и только из той книги. А я сейчас, написав последнюю фразу, и сам себе удивился и призадумался – как и почему с древнего 1944 года запомнились мне, 11-летнему, никому не известная книга  и фамилии Свирский, Плевако и Юрьевская? Может, потому, что описанные эпизоды происходили в родном мне Крыму, тогда, в 44-м, только-только освобождённым от немцев. А, может, и потому, что в дальнейшем по всей жизни многие новые познания мои бывали как-то связаны с теми эпизодами. И от них, из той книги, как-то формировались осмысления новых познаний.
        Оно и действительно – с весны 47 года и я начал регулярно ездить из Ялты в Севастополь по той самой дороге. А она, дорога, тогда ещё оставалась неизменённой со времён Свирского. Те же сотни и сотни поворотов, с теми же видами моря и гор. Так же местами притёртая к отвесным скалам, с угрожающими обрывами и шириною под конную повозку. Да и длиною 105 км, и через Байдарские ворота. Единственное изменение – не стало короткой и жиденькой туннельки с нависающими каменными глыбами на подъезде к байдаровским серпантинам. В народе называлась та экзотика «Пронеси, господи! Взорвали её в ноябре 41 года перед наступающими немцами. Через ту «пронеси!» Свирский обязательно провозил своих забавляемых, а я видел её только на картинке. В начале 60-х годов на Севастополь запустили новую трассу, пониже старого шоссе. Путь теперь хорошо выпрямили, расширили и сократили до 80 км. Но и на новой остались прежними природа, виды и вся дорожная атмосфера. И в каждую, с  47 года, поездку всплывали в мою память  и всплывают описания проезжаемого пути книгою Свирского. Как её забудешь!
        И когда мне, много читающему, встречалось или встречается упоминание о легендарном русском адвокате второй половине позапрошлого века Плевако, приходят сразу на память из той книги его бахвалисто-ироничные о себе же слова: «Я самый знатный врун в России». И, конечно, вновь вычитанное обязательно накладывается на те слова. И Плевако воспринимается уже иначе, с поправкою. Ну а о наших русских царях в Советском Союзе до горбачёва, говорить было не принято. А если по необходимости и приходилось упомянуть где-то в учебниках или в публицистике, то обязательно – в связке с глупостью, недальновидностью, удушением свобод, да и злодейством. (Вот точно так в сегодняшней капиталистической России пигмеи поминают гения-Сталина). А о личной жизни царей – вообще ни слова. Но при горбачёве, начавшего практическое уничтожение Союза, полилось на нас всё, что только могло опорочить страну социализма. В том числе и царские добродетели, и умиления семейными их жизнями. Вот тогда и услышал вновь я о княгине Юрьевской, некоронованной царице, жене Александра Второго. Царский двор её ненавидел и боялся ещё при жизни Александра. Ну а после его гибели Юрьевская быстренько с тремя своими, от царя, детьми переехала в Ниццу. Там и дожила до самой смерти. В России ничего у неё больше не оставалось, кроме ялтинского имения, подарка царя. Возможно, и в ту поездку, что упоминает Свирский, приезжала она в Ялту, чтобы продать подарок, не нужный уже ей, табачному крымскому королю Мисаксуди. А таинственность – княгиня избегала нездорового к себе любопытства дорожного окружения, да и нежелание напоминать о себе царствующей семье. И в понимающем народе о ней тоже не поминали или только негромко, чтобы не накликать на себя гнева властей. А мне Пионерский парк, тот самый царский подарок, когда прохожу я через него, всегда напоминает таинственную важную даму из книги Свирского. Прочитал которую я в 1944 году.
        Но возвращаюсь к своей школе. Сейчас трудно поверить, что она не отапливалась. Зимою мы не раздевались, занимались в верхней одежде. При постройке школы в подвале была оборудована автономная котельная. Но в войну её раскурочили до невозможности восстановления. А теплосетей в городе, конечно, не было. Да и что такое чудо может существовать, не могло тогда придти и в самую светлую голову. Ялта отапливалась дровами и углём. Дымило всё. И в безветренную погоду город накрылся бы, как теперь говорят, смогом. Но не накрывался. Спасала разбросанность строений. С печальностью считаю, что на той территории той Ялты, о которой я сейчас вспоминаю, жилых строений по занимаемой площади Земли было раз в 10 меньше (!), чем в настоящее время. Таким город оставался ещё с царского времени. Я уже писал, что за период между войнами Гражданской и Отечественной выстроено было только одно здание – моя школа. (Я знаю так). Ну а 9/10 втиснули между старыми постройками. И в основном уже при капитализме. Втиснули «точечно», но «точек» - массово, вырубив тоже массово деревья, высаженные  людьми-созидателями во времена царские и в советские.

       Деревья в Ялте, конечно, подсаживали всегда, но ударный рывок в озеленении города был сделан в 48-м году. Официально нам было объявлено, что отдыхающий в Крыму Сталин вызывал к себе первого секретаря горкома партии (по фамилии, помнится, Булавин) и дал задание «превратить Ялту в цветущий сад». И попробовать понемножку кавказскими цитрусовыми и эвкалиптами. Так и висели лозунги по городу: «Превратим Ялту в цветущий сад!» И превращали, активно, старательно и в удовольствие. Работали по воскресеньям. Нашей школе был отведён участок на западном склоне тогда совершенно голого Дарсана. Каждому ученику вменялось посадить и вырастить по одному дереву. Дарсан – это огромная глыба донных осадков плескавшегося здесь сотни миллионов лет назад необъятного океана Титес. Осадки чередуются пластами окаменевшей глины и окаменевшего песчаника, скрученными титаническими сдвигами во всех плоскостях. Сверху за те же миллионы лет холм присыпало грунтом. Но таким малым слоем, что за все прошедшие года зацепилась за него только мелкая-мелкая травка, высотою не больше трёх сантиметров, посильная только козам. Летом она сгорала на солнце. Я с нею хорошо познакомился на такой же тогда голой Чайной горке. Пас той травкою коз. И учитывая такую геологию, собирались мы по выходным у школы со своими лопатами, кирками и вёдрами. И полустроем, полуоравой подымались на свой участок. Каждый вырубал хороших размеров свою ямку в окаменевших, но хрупких океанских остатках. В ямку засыпал по нескольку вёдер плодородной землёю, натасканной снизу. И только в эту землю каждый сажал свой саженец алепской сосны и заливал водою, натасканной тоже снизу, из ручья, что протекает возле здания суда. И дальше каждый шефствовал над своим деревцем, пока оно не начало обходиться без шефа. И так – всеми по всему Дарсану. Через несколько лет он покрылся густым лесом. И глядя на него, со всех сторон города, ялтинец радовался лесной зелени, радовался своей созидательности, а приезжим казалось, что так было всегда. И радостно тоже было ему от ялтинской озеленённости. И за зданием нашей школы тоже был голый пустырь, и его мы засадили тоже. И тоже – каждый по деревцу. Деревья высаживали по всему городу, все городские организации и предприятия. И тоже все – на отведённых им участках. И тоже - все по воскресениям, в свои выходные. Засадили вдоль улиц, на плешинах парков, на пустырях между домами. Засаживали несколько лет. Та работа просматривается и сегодня: основной массе ялтинских деревьев лет по 65 – 68. Пытались приживить и цитрусовые, и эвкалипты. Но цитрусовые вымерзли в первую же зиму, А эвкалиптовая рощица, высаженная в закутке Приморского парка, по левую сторону вниз от колоннады, промучилась несколько лет и тоже зачахла.
         Хорошо сближали учеников всех классов систематические школьные вечера. Вечера только для старших классов, 8-го, 9-го и 10-го. На них в нашу единственно мужскую школу города обязательно приглашались девочки из женских школ. Их тогда в Ялте было две - № 5 и № 6. Они и сейчас под теми же номерами в тех же зданиях, несколько перестроенных и достроенных. В 52 году среднюю школу всего по Ялте окончили 32 мальчика и чуть больше 50 девочек. Но это не потому, что девочек в стране в такой пропорции было больше. Просто мальчики чаще на высокие образования в семьях не тянули. Семьи послевоенные были бедными, бедственными, многие – без отца. Да и сами ребята по сути своей о будущем беспокоятся мало, и в учении не очень прилежны. А девочек в семьях тянули, понятно, в престижные профессии, старались подобротнее устроить в жизни. И нас, мальчиков, тоже обязательно приглашали на вечера в женские школы.
       Вечера обязательно всегда были тематические. Конечно, к каждому празднику, но и ещё по значимым событиям. Организовывалось и проводилось это мероприятие комсомольским активом. Директор, Николай Антонович, на вечерах присутствовал, присутствовали и некоторые преподаватели. Но никак не вмешивались в их подготовку, оформление и осуществление. Всем этим занималось комсомольское бюро школы. На его заседании прорабатывались все детали предстоящего вечера, составлялся и утверждался план проведения. Главным ответственным за вечер назначался, конечно, член бюро по вопросам культуры. Кстати, по таким способностям человек на эту должность и избирался. А мне, организационному сектору, вменялась установка сцены, обеспечение дежурства на входных дверях, соблюдение порядка, да и просто - на подхвате. В плане указывался докладчик, ответственный за музыкальное оформление, перечислялись номера художественной самодеятельности. Сделаю оговорку, что музыкой бессменно занимался мой друг Арнольд Царёв, прирождённый радиотехник-самоучка. Кажется, его уже с 6-го класса привлекали к озвучиванию школы музыкою, и на торжественных построениях, и на школьных вечерах. Это сейчас – купил потребную аппаратуру и включай, сколько хочешь и что хочешь. А в те времена в разорённой войною стране было не до музыкальных забав. В семьях доживали ещё довоенные патефоны и вывезенные из Германии радиоприёмники. Хотя приёмники года через два-четыре звучать уже сплошь переставали. Выполнялись они на спецэлектролампах, замены которым быть не могло, страна наша такие не выпускала. Патефоны тоже были не вечны, даже русские. Так что в выброшенном можно было порыться, что-то отыскать. Но не каждый человек мог из того хлама не только что-то путное сделать, но даже допустить мысли себе такой. А Арнольд уже с 6-го класса делал. Что-то мудрил, копался, без помощников, без советчиков, без техлитературы. Он, «оформляя музыкально» вечера, сам и провода тянул, сам по залу развешивал звукопередатчики, сам ставил советские патефонные пластинки с танцевальной музыкой. Громкость регулировалась у него до беспредела, и звучало без искажений. Арнольд и дальше пошёл по этой области, окончив в Ленинграде электротехнический или радио институт. Мы с ним продолжаем наши добрые отношения.
     Вечер открывался докладом по теме самого вечера. Читал кто-нибудь из продвинутых старшеклассников. Конечно, не по бумажке. Это только так говорилось тогда – «читал». В буквальном смысле читать с трибуны доклад по готовому тексту начали гораздо позже. Ввёл такую позорность в СССР полупарализованный Брежнев. Едва ворочая языком, монотонно и неразборчиво, силился он выдать чужую писанину за свои мысли, суждения и призывы. Это о нём, тусклом и надоевшем, декламировал во всеуслышание обыкновенный советский народ: «Брови чёрные густые, речи длинные пустые». (Помню даже печальный за страну тогда анекдот. На приёме Брежнев обращается к премьер–министру Англии Идену, читая, конечно, по бумажке: «Уважаемая госпожа Ганди, президент Индии…» Его толкают со всех сторон: «Не Ганди, а Иден!» Но Брежнев отмахивается от них: «А у меня написано Ганди». И посмотрев на Идена, повторяет ему по бумажке снова: «Уважаемая госпожа Ганди»…). Специально держали главою СССР такого жалкого больного человека. Специально – по сценарию тихого развала великого государства. Вдобавок обвешивая и обвешивая потерявшего разум орденами. Замысливали довести советских людей до презрения к своему правительству, к неуважительности к советским орденам, да и к самой советской стране. А ведь и добились своего! Вот горький стишок из народного творчества того времени, по мотивам Некрасова:

                            Кому живётся весело, вольготно на Руси?
                             Буфетчице Нюрке, Гагарину Юрке,
                             Леониду Брежневу, остальным по-прежнему.

      А вот уже и угрозы советскому правительству, когда в начале 80-х годов оно повысило цены на водку. За бутылку с 3,7 рубля перешли на 4,2 (так помню). В то время в Польше Америка подняла поляков на свержение просоветского правительства:

                          Передайте Ильичу - нам и десять по плечу.
                          Но если будет больше - сделаем, как в Польше!

Свидетельствую, что не было тогда в стране пьющего, который, подымая стакан, не произнёс бы этот стишок заклинанием. И не было в стране непьющего, который с одобрением не присоединился к такому начинанию откровенного охаивания власти...Не было в магазинах носков, стиральных машин, женских булавок. А были «речи длинные пустые»... Целенаправленно правители страны взращивали в людях недовольство социализмом, презрение к советской и партийной власти, и "преклонение перед Западом". Парадокс? Нет, - план американца Далеса, по которым и правили послесталинские правители. И доправили до 91 года.... (Ильич - отчество Брежнего).
          До Брежнего ни лекторы, ни докладчики, большие или маленькие, ни Ленин, ни Сталин в конспект не заглядывали. Даже если конспекты такие и положено было иметь. (О конспектах не знаю, не слышал). Докладчики выходили из-за трибун, свободно расхаживали по сцене или по залу, и так же свободно излагали необходимое, что они считали по теме. И свободно мимикой, жестами, тональностью добавляли убедительности высказываемому. Позволяли реплики из зала, свободно и ловко на них реагировали, используя ответы ещё и ещё добавкою к убедительности излагаемого. И чувствуя атмосферу и настрой в зале, могли и пошутить, и ввернуть меткий афоризм, цитату и пословицу. Но могли и осадить злопыхателя, прикрикнуть. Они устанавливали живую связь людей аудитории с докладывающей организацией, будь то председатель горисполкома от города, секретарь обкома партии от области или правитель страны от государства. Они были государственниками и выступали не для того, чтобы понравиться и поставить галочку о выполнении мероприятия. Они выступали с заведомой целью пронять людей: разъяснить, убедить, призвать, принудить. Это не по бумажке пробубнить! Лично мне было просто интересно смотреть на выступающих, во всех отношениях совершеннее меня и часто с хорошим артистизмом. Не каждый был способен так, казалось бы, легко и просто управлять собою и вниманием аудитории. Много и широко надо было знать, чтобы оно, нужное, само лилось и выслушивалось. Больше, гораздо больше знать, чем знали и что предполагали собравшиеся люди.
        В дурном сне людям сталинского времени не могли присниться директор завода или приезжий лектор, или комиссар полка, разговаривающие с ними зачитыванием шпаргалки. В руководители подбирались тогда умеющие невозможное делать возможным. В т. ч. доходчивым разъяснением и вдохновляющим убеждением. Эти люди были лидерами. И не потому, что их назначили на какую-то должность, а потому, что их невозможно было не признать лидерами. Признать по несоизмеримому превосходству в знаниях и деловитости, признать по искренности в работе на благо государства и трудящихся. Вот пишу, а у меня перед глазами проходят десятки и десятки таких, от которых что-то вложилось в мою личность. Яркое не забывается… Но пробрежневская но менклатура, освободившаяся от сталинского надзора, стала другою, и доклады докладывались по-другому тоже. Не отрывая глаз от не ими написанного, не соблюдая знаков препинания, без мимики, без жестов, без оживляющих отступлений. Да и не нужно было им разъяснять и призывать, ни для чего и никуда уже не потребного. Страну из прогрессирования перевели в застой. Так, застоем, назвали конъюнктурные наши публицисты негромкие времена брежневского правления. Ни вперёд, мол, и ни назад. Но врут конъюнктурщики. Не было застоя. Было, тоже негромкое, разъедание как ржавчиной беспрецедентного социалистического государства послесталинской номенклатурой. Подвели, подвели предатели-руководители его к такому же негромкому концу. Переведя себя в капиталисты.
        Но в те времена, о которых я пишу сейчас, руководителей-предателей не было. Уничтожили их ещё до войны. Да и после войны с сомнительными не церемонились. И торжественные заседания, проводимые в масштабах городов и сёл всей страны, искренностью своею сплачивали советских людей с государством. В течение нескольких лет я был участником всех таких заседаний ялтинской общественности в нашем городском театре. И как они проводились, хорошо знаю и помню. Входные билеты выдавались только так называемому городскому активу. Не обделяли и комсомол. И очень разумно делали. Молодых втягивали в государственники. В касту городского актива от школьного комсомола включали комсоргов классов и членов комсомольского бюро. Впускали на заседания только по персональным пригласительным билетам. Помню, в моих билетах было написано: «Уважаемый тов. Панасенко Евгений (без отчества по малолетству) Ялтинский горком ВКП(б) и Ялтинский горисполком приглашают Вас на торжественное заседание общественности города по случаю…». Как здесь не почувствовать себя маленьким винтиком своего великого государства, как не почувствовать себя обязанным этому государству, оказывающему тебе, с 14 лет, доверие и уважение… Вход в театр тогда был с ул. Литкенса. (Зам. наркома просвещения, убит бандитами под Ялтою в 20-х годах. До Литкенса и после Литкенса – Екатерининская). Теперь от того парадного входа осталось только обширным и обшарпанным рудиментом крыльцо с колоннами, влезшее даже на проезжую часть улицы. Перед началом заседания и в перерывах из оркестровой ямы звучала музыка духового оркестра. И не бравурная революционная, а тихая и подобранная как бы приглашающей, приводящей человека в праздничное состояние, дающей понять, что он уже в торжестве. Ну а называлось потому это мероприятие торжественным заседанием, что там действительно заседали, но коротко. На сцене устанавливался больших размеров стол, за которым лицом к залу усаживался заседать торжественный (не рабочий) президиум. Конечно, это были самые главные руководители города и самые знатные трудящиеся тоже города. А на столе – обязательный атрибут – красная скатерть и графин со стаканом. И над столом – лозунг: «Да здравствует (празднуемое)….!» Всё это мероприятие умело подготовлялось и проводилось интересным и занимательным. Уверен, не только для меня, но и для всех приглашённых. Заседание открывал кто-нибудь из президиума одним и тем же ритуалом всегда и везде: «Товарищи! Мы собрались, чтобы в тожественной обстановке отметит (к примеру) 31-ю годовщину Великой Октябрьской Социалистической Революции. Разрешите открыть заседание? – и, переждав аплодисменты зала, продолжал, - Есть предложение избрать в почётный президиум нашего собрания Политбюро Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков) во главе с товарищем Сталиным!» И снова переждав аплодисменты, теперь уже «бурные, долго несмолкающие» и с возгласами из зала: «Слава Сталину!» и «Ура!», предоставлял слово для доклада. («Бурные, долго…» и «слово для…» - шаблоны из газетных отчётов. «Ура!» - кричали мы, школьные комсомольцы, реализуя криком торжествующее молодое своё состояние).
          Интересен был и сам доклад, читаемый, конечно, не по бумажке. Интересен был и сам докладчик, обычно секретарь горкома или председатель горисполкома. Коротко, и увязывая отмечаемое событие с развитием Ялты. Эти руководители были не только хорошо образованными и умеющими высказаться. Они жили совершенствованием Ялты. Вот об этом совершенствовании города, о ближайшем его будущем они и докладывали. А о своём всегда интересно послушать…
        Я понимаю, что здесь читающий обязательно поморщится: «А не много ли о руководителях давно прошедших времён...». Да просто хочется мне помянуть добрым словом тех хороших людей. Они, с разными характерологическими особенностями, были одинаково искренними в своей деятельности, без двойного дна, одинаково бескорыстными, без излишков в быту, без помпезности в кабинетах, одинаково хорошо образованными, свободно обращались в разговорах к литературе, к истории. И когда в Ялте начинали строить какое–то здание или асфальтировать улицу, никому и в голову не могло прийти подозрение об «откате» городскому руководству. Да и с точки зрения целесообразности строительства по месту, размерам, формам не возникало у населения неприятия. Всё отвечало интересам города и людей. Так было при социализме. Даже алчная дура-жена, если бы такая вдруг и появилась у руководителя города, не смогла бы заставить его что-то украсть у государства. Социалистическая система страны исключала разграбление страны. Все финансирования, все оплаты шли безналичными через единственный государственный банк. Со строительства, конечно, можно было украсть, но не больше, чем банку краски или десяток гвоздей. Да и просвечивалась изнутри деятельность руководства и партийной организацией, и комсомольской, и профсоюзной, и народным контролем (был такой на каждом предприятии и учреждении). Например, в партийной организации горисполкома равны были, что глава города, что уборщица. Оба коммунисты. И запросто подымалась на партсобрании эта уборщица и высказывалась о промахах в работе любого горисполкомовского начальника или о его неблагоприятных делишках, с её точки зрения… Был в Ялте случай в 60-годах, когда уличённый во взяточничестве (принял шубу для жены) председатель горисполкома застрелился, не доводя дело до публичного разбирательства. Помню фамилию его – Тарасов.
         А вот печальный антипример, свежий. Как-то получилось так, что не проходил я по ул. Чехова дней десять. А позавчера (декабрь 2015 г.) мне нужно было там проскочить. Но у гостиницы «Палас» ноги мои приросли к земле - остолбенел от увиденного. Исчез полудикий скверик на углу Партизанского переулка и ул. Чехова. Засажен был он, а это метров квадратных около тысячи, деревьями ещё позапрошлого века и неухаживаемым кустарником между ними. Почти 70 лет проходил я теми улицам по разным своим делам, касаясь, образно говоря, боком того садика, и равнодушно, бездумно, пробегая по нему глазами. Чего там вос284
торгаться – обыкновенная ялтинская составляющая. Как ялтинская Чайная горка. Скамеек на моей памяти там никогда не было, и никогда там не болтались люди, и не копошились дети. Пять или шесть человеческих поколений так же, как и я, только проходили возле него. И никто не задумывался, что этого ялтинского скверика может не стать, как не задумываемся мы, что может не стать ялтинской Чайной горки. Но вот не стало… Каким же надо быть негодяем, чтобы вырубить сделанное людьми навечно. Рождённый в Ялте такого злодейства не совершил бы… И невольно звучат во мне гневные лермонтовские слова бессильной скорби по уничтоженному:

                                   Его убийца хладнокровно
                                   Навёл удар – спасенья нет.
                                   ………………………………………..
                                    Смеясь, он дерзко презирал
                                    Земли чужой язык и нравы.
                                     Не мог щадить он нашей славы,
                                     Не мог понять в сей миг кровавый,
                                     На что он руку подымал…
А на месте скверика уже копают под что-то котлован. И не сомневаюсь - под торговое. Я не знаю фамилию конкретного ялтинского руководителя-бессребреника, сгубившего скверик. В капитализме они, руководители всех уровней, одинаковы. Сверхценная идея их деятельности – капитал, нажива любым способом и за любой счёт. И не спросишь у них, какая польза от сотого торгового центра или пустующего небоскрёба вместо садика городу Ялте, ялтинцам, приезжающим курортникам и государству. От народа руководители-капиталисты отгорожены, вопросом не достать. Но народ и без вопросов с пониманием относится к теперешним своим начальникам, и любое строительство, любое мероприятие, во вред ли или даже на пользу, объясняет себе единственно объяснимым – откатом. И ещё уяснил теперешний народ, что других начальников при капитализме быть не может. Да и не видела основная масса других, не предполагает даже о других, а кто постарше – про тех, других, забыл уже по ненадобности. Даже я, 60 лет проживший при советской власти и в здравой ещё памяти, только сейчас, но по надобности, припомнил, что в те времена все городские, партийные, хозяйственные и даже милицейские и прокурорские руководители обязательно выступали с докладами, лекциями, с беседами перед работниками предприятий, больших и маленьких. И обыденностью было, что секретарь горкома партии запросто приходил в небольшой санаторий с тремя-четырьмя десятками работников и в камерной обстановке обговаривал с людьми городские заботы и санаторские проблемы. Сам с искренним интересом вникал в санаторское и честно, и вразумительно отвечал на вопросы и реплики санаторских. Разве такой вырубил бы скверик?! Что бы потом ему сказал народ в камерной беседе… Вот поэтому и оставляю я этими записками память о руководителях иных, давно ушедших, советских. И ещё оставляю память об уничтоженном скверике. Хочу, чтобы и через много-много лет прочитавший эти записки, проходя по улице Чехова у пустующего небоскрёба, знал, что на этом месте росли когда-то деревья. И что могли они расти и расти, украшать город и радовать людей, если бы… И хочется, чтобы прохожий недобрым словом вспомнил вырубившего их…
          Но возвращаюсь к торжественным заседаниям в городском театре. После доклада давался праздничный концерт. Выступали профессиональные разножанровые артисты нашей ялтинской филармонии, выступали и заезжие, тоже незнатные, провинциальные. И с обязательным конферансье или даже с двумя. И всё – в рамках советской идеологии и нравственности. Старинный романс о неразделённой любви, трясущий человеческую душу исполнением, словами и музыкой, или чечётка, метрометром пробитая в замершем зале, – тоже советская идеология и советская нравственность. Идеология – это совокупность идей сообщничества, нравственность – это правила поведения тоже сообщничества. Советское, то и другое, зиждилось на всём прекрасном, выработанном человечеством, и на здравой естественности тоже.
         Не было в те времена ни телевизоров, ни интернетов. Из зрелищ – только кино. Но новые фильмы появлялись нечасто. Уже потом встречалась мне неоднократно цифра о сталинском времени – 12 фильмов в год. В нашем ялтинском кинотеатре «Спартак» новый демонстрировался сплошь недели две подряд и на всех сеансах. Посмотрел его – и две недели без зрелищ. А в долгих промежутках между редкими новыми прокручивались старые, много раз уже просмотренные. Но из них далеко не все, во всяком случае мне, хотелось пересмотреть даже по второму разу, даже через несколько лет. Были эти «не все» и художественно слабоваты, и сюжетиками тускловаты, и артисты в них вытягивали роли не больше, чем на оценку Станиславского: «Не верю!» Но и самый лучший, захватывающий фильм всё равно организмом воспринимался созданием искусственным. А биология человеческая требовала не только хлеба съедобного, но и зрелищ вживую. И конечно, чтобы ложились прекрасным эти зрелища на менталитет человека русской цивилизации. И конечно, без пошлости, скабрезности, нецензурщины, порнографии – не прекрасно оно в искусстве русскому человеку. В какой-то предыдущей главе я подробно поделился своим мнением о советской филармонии и о силе воздействия её артистов на формирование образованного, порядочного и трудолюбивого советского человека. Повторяться не буду.
      На тех концертах я, начинающий жить, наполнялся впечатлениями радостными, печальными, негодующими, внесёнными через разумность в меня умелыми исполнителями. Пишу, а в ушах вдруг зазвучала рыдающая мелодия старинного романса, и перед глазами всплыл один из номеров тех праздничных концертов: дуэт немолодых уже мужчины и женщины, поющих одновременно на два голоса:

                                              Не искушай меня без нужды
                                              Возвратом нежности своей!
                                               Разочарованному чужды
                                              Все обольщенья прежних дней.

Пели они, как бы объясняясь, с движениями как бы к прикосновению, но не касаемо. И с такою отчаянностью по утерянному, что даже мне, 15-летнему было понятно: врут себе и друг другу. Врут в просьбе не искушать, врут в разочарованности, врут в неверии, врут, призывая забыть бывалые мечты. Они, когда-то близкие и любящие, продолжают жить один другим, они любят друг друга, их тянет быть вместе. Но драма, нелепая драма в дальнем прошлом намертво исключила возможность на «вновь»… Такие мы, русские. И конечно, многими в зале воспринималось пропетое криком его души. Многим ведь по той или иной причине, в той или в иной мере пришлось наступать ногою на тягу ко «вновь». Дело житейское, познанное. Но есть и другой вариант восприятия этой пропетости. О нём я - чуть позже.
        Возможно, читающий, не поживший при Сталине, с недоумением спросит: «А какое отношение душещипающий романс из царских времён имеет к празднуемой годовщине Октябрьской Социалистической революции? И зачем о нём здесь?» Так Октябрьская же революция положила начало созданию Советского Союза, социалистической страны для трудящегося человека. А если «для», то и обоставлялась жизнь этого человека потребными благами, перенятыми из России прежней и нарабатываемыми уже социализмом. Это и детские садики, и квартиры, и лечение, и безопасность, и работа, и Пушкин, и романс, признанный прекрасным предыдущими тремя или даже четырьмя поколениями людей русской цивилизации. И если помню тот концертный номер уже 70 лет, значит, вложилось тогда что-то в мою личность способностью на поступок. Это я – о втором варианте. Не смириться со злом, победить свою сопливость, перестрадать, разорвать, и необратимо... Таким с тех концертов воспринимаю я этот романс. Воспринимаю поступком. Им потом-потом много раз вырывался я из душевной угнетаемости и жизненной ущербности. В больших или в маленьких масштабах. И понимание, что причинившее зло наказано моим рывком на разрыв, генерировало, признаюсь, во мне положительные эмоции. Дожил и этим тоже до 83 лет. И этим продолжаю жить активной и счастливой жизнью, никем не переломанный. Такие мы русские. Об этом и романс тот русский. Но убрали его у народа. Какие времена - такие и песни. Да и народы такие. какие звучат в нём песни. Сейчас - киркоровская и прочих бессмыслица...
      В какой-то главе раньше я уже замечал. что ошения между мужчиной и женщиной разумом не понять. И не понять потому, что складываются они не по разуму, а биологией человека, инстинктами, подкоркой. Вне разума в человеке и любовная тяга, и постыдное подчиняемость, и страдания ревностью, и безвыгодные компромиссы, и закомплексованность однолюбством… Но без этих человеческих качеств вымер бы давным-давно вид современного человека. Свёл бы на нет его естественный отбор по Дарвину. Вымерла же ветвь человечества - неандертальцы. Может, свелась постепенно на нет у них деторождаемость именно отсутствием любви и семейного компромисса, искажающих разум...
        Да, разум не способен ломать биологию человека. Нельзя, взвесив разумом негатив у близкого, приказать себе: «Не люби дрянь, не страдай, разорви!» Не получится, не даст биология. Но человек разумом, разумным поступком может подставить этой биологии что-то, более ей приемлемое. Или женщину (мужчину) поприемлимей, или условия проживания покомфортнее. И свернёт тогда человека его биология в сторону, через разрыв от любви к дряни и от страданий. Я уже где-то раньше в этих «Осмыслениях» писал, что не знаю случая, чтобы самоубийством покончил человек, имеющий любовницу или любовника, а ещё лучше - двух. Я не за разврат. Я просто констатирую, что объективный закон природы «Действие равно противодействию» не исключается и в отношениях между мужчиною и женщиною. На семейные угнетения, измены, пьянство, психопатические скандалы – обязательно станется равносильный ответ. Вплоть до радикального – разрыв, забытьё. Забытьё – притупление до на нет разрушения организма страданиями. И романс «Не искушай» для меня - не крик о светлом прошлом. Это – реквием прошлому. Это – торжествование, пропеваемое из благополучного жизненного переустройства. Торжествование победы поступком над обречённостью биологией. Так этот романс воспринимаю я. Ну, а кто на равносильное противодействие не способен, тот и не жизнеспособен. Загонит его естественный отбор в петлю, в алкоголизм, в ничтожество…
       Ну а по-доброму вечные противоречия и перетягивания каната между мужчиной и женщиной доходчиво воспроизведены в игривой песне «А я говорю…». Замечательно исполняет её Багатиков. Посмотри её в интернете, читающий.
         Конечно, читатель поморщится над предыдущими моими абзацами: «Зачем так много о песнях? О песнях старого формата, людьми не поющими, из телевизоров нельющими, оставшихся там, во временах других... Так я же и пишу о временах других. «Какие времена – такие и песни». И на протяжении всех этих записок я часто упоминаю песни тех лет. А в электронную версию даже вставляю клипы с их исполнением. Наверно, оттого, что песни эти, да и вставляемые здесь стихи тоже как-то поучаствовали в формировании моей личности, стали составляющими её частицами. И ущербнее от этого я не стал.
            Думаю, что пугачёвы, розенбаумы, крутые, киркоровы и прочие воротилы песенного шоу-бизнеса специально вытолкнули из современности те жемчужины русской цивилизации. Вытолкнули, чтобы бездарность и халтуру свою сделать несоизмеряемой. (Всё познаётся в сравнении). И торжествует на телевизорах и эстрадах их пробивная пустота. Недавно включил я в телевизоре транслируемый концерт с торжественного заседания, посвящённого какой-то годовщине нашей милиции (или теперь полиции). Ожидал, что для серьёзных людей, сидящих в зале, не есть которые недообразованной «гнилой интеллигенцией» (ленинское определение), подберут и художественные номера посерьёзнее - прекрасное, выношенное предыдущими поколениями русских людей. Но со сцены полилось бессмысленное гнусавое завывание да ещё и вперемешку со скаберзными шуточками и репликами конферансье Галкина. Мерзко было мне видеть на всероссийской сцене этого извращенца постыдной его женитьбою. Мерзко было смотреть, как он, хозяином сцены, поучал милицейских генералов искусству и жизни. Справедливости ради надо сказать, что хлопали грозы преступного мира всем номерам жиденько, принуждённо, а выдрыгиванию мужа отвечали неловким молчанием. Но никто не встал, не вышел из зала, не хлопнул сиденьем кресла по воинствующей халтуре. Я, конечно, досматривать это издевательство над искусством не стал, отключился. И не знаю – может, под конец не вынес оскорбительности таким концертом какой-нибудь милицейский генерал и, встав, крикнул на весь зал тому конферансье: «Пошёл вон со сцены, нерусский!» Имея в виду не нерусское этносничество, а нерусскую наглость и нерусскую пошлость… Но навряд ли… Вот поэтому и вспоминаю добром те торжественные, сталинские, вносившие в человека разумное, прекрасное, вдохновляющее на поступок. И память о них оставляю этими записками.
         Но возвращаюсь к школьным вечерам. Были они маленьким слепком с городских торжественных заседаний. Тот же доклад, та же художественная часть. Но ещё и танцы. И ещё обычно не заседали, стол на сцену не выносили, графин не выставляли. А просто выходил перед сидящими докладчик, из своих, и буквально за несколько минут пояснял суть отмечаемого праздника или события. И обязательно для оживления, да и для познаваемости, добавлял что-то из прошлого или настоящего, как-то касающегося нашей Ялты. Доклад всегда слушали с интересом – каждый раз там подбрасывалось что-то новенькое, да и продолжительностью он не утомлял. Да и само преобразование сверстника из шустрого или из тихони на переменах в докладчика на сцене с любопытством смотрелось и по своим меркам оценивалось. И эти краткие доклады, для нас и наши, были настолько занимательны, что воспринимались не официальной частью вечера, а одним из номеров художественной самодеятельности. Я до настоящего времени из тех выступлений помню многие, не слившимися в одно. Помню по яркости, по содержательности, по привязке Ялты. Помню и докладчиков, не мямливших, а в своей манере натаскивающих себя в руководители. Те ребята и стали потом руководителями, большими и маленькими.
Помню и номера самодеятельности. Некоторые школьники-исполнители были очень талантливыми, другие очень старательными. Но не было халтуры, не было недоработок, не было пошлости. Обычно концерт начинался выступлением общешкольного хора, но в малом его составе. (Был оттренирован ещё и большой. Но тот – для городских мероприятий). Этим малым, вмещающимся на малую нашу сборную сцену, на разные голоса обычно исполнялось что-то монументальное по тематике вечера. Помню, на вечере празднования 70-летия Сталина исполняли, конечно, и песню о нём:

                                  Сталин – наша слава боевая!
                                   Сталин нашей юности полёт.
                                    С  песнями, борясь и побеждая,
                                    Наш народ за Сталиным идёт…

А на вечере, посвящённом борьбе за мир во всём мире, мы (я тоже был в хоре) звонко пропевали «Песню французских докеров»:
                                  Мы никогда, никогда
                                   Не выйдем в бой против родины советов.
От нашего класса часто и слаженно пели дуэтом что-нибудь бравое Андрей Кононенко и Валерий Наумов. Некоторые ребята очень задушевно сольно испольняли, подыгрывая себе на гитаре, лирику под наши молодые души. Вспоминаю. как очень бурно, "долго не смолкающими аплодисментами» восприняли мы из тех, под гитару: «Татьяна, помню дни золотые…» и «Чубчик, чубчик «кучерявый…». Виртуозно выступали акробаты, гимнасты. С пудовыми гирями проделывал перед залом фокусы бывший пионервожатый моего класса Саша Украинец. Иногда на сцене даже показывали в театральных исполнениях отрывки из художественных произведений. Помню замечательно сыгранную сценку из «Мертвых душ» Гоголя. Ставил это представление преподаватель литературы Герман Наумович, тогда совсем-совсем молодой парень. Во всём талантливый, он изумляюще удачно подобрал на роли персонажей ребят очень схожей типажностью и хорошо их поднатаскал на говор и манеры гоголевских героев. Все ребята были из обоих наших малочисленных уже выпускных классов, в каждом – по 16 человек. И очень удивительно, глядя из зала, было осознавать, что соперник мой по боксу Володя Мястковский, парень увалистый, медленновато и подозревающе мыслящий, но не легкомысленно, и есть по жизни - прямо копия с Собакевича. А всегда громкий, вздорный, с коконом волос, заряженный на скандалы Шахов (не помню имени) – настоящий среди нас, соучеников, Ноздрёв. Так подобраны были все. И всем им, поставленным в данные Гоголем обстоятельства, оставалось только остаться самими собою. И вот это «остаться» Герман Наумович с каждым отдельно дотошно отработал. Потом, на представлении, мне, зрителю, казалось, что присутствую я не в школьном зальце, а во фрагментике жизни полуторавековой давности. И аплодисменты мои были выкриком по Станиславскому, только наоборот: «Верю!» И казалось подсознательно, что не наши ребята изобразили гоголевских персонажей, а сам Гоголь списал своих с наших ребят.
            Но как ни хорошо поставлен был тот спектакль, я про него, проходящем, сразу и забыл. Жизнь в мои тогда годы и в годы той прогрессирующей страны переполняла меня новыми впечатлениями, новыми познаниями, новыми поступками и проступками. И не вспомнил бы я никогда о том мелькнувшем эпизодике, если бы не напомнил мне о нём тот же Герман Наумович. Я где-то выше в этих записках уже писал, что года четыре назад мне довелось снова с ним увидеться. Расстались мы тот раз натянуто. Но до натянутости встретились с живостью. Увидев меня в дверях, Герман Наумович с присущей ему стремительностью (уже и в 85-лет!) вскрикнул присутствующим: «Помню! Вот этот сидел на первой парте», - и указал рукою от себя слева. А разглядывая пару старых групповых фотографий, принесённых мною, вдруг
так же стремительно воскликнул, ткнув пальцем в друга моей юности Лёню Синеокова: «Ха, вот этот стрелял в меня на репетиции! Чуть не убил…» Всё правильно напомнил он мне. И я 65 лет тому назад сидел на первой парте слева от преподавателя, и Лёня Синеоков стрелял из боевой винтовки боевым патроном. С древних ещё времён унтера русской армии, поучая солдат своих к осторожному обращению с оружием, обязательно добавляли для категоричности: «Раз в год и кочерга стреляет». (Был такой примитивный инструмент - кусок толстой проволоки с загнутым концом, для помешивания в топке при печном отоплении). Думаю, лёнин отец, полковник, привезший в 45 году из Кореи ворох восточных финтифлюшек и японского оружия, несомненно сотни раз слышал этот предупреждающий постулат, да и сам его вдалбливал подчинённым. Но удивительно – винтовку, внесённую в дом, на незаряженность не проверил, затвор ни разу не передёрнул. Так, с японской войны, с японским патроном в стволе, и провалялась она под кроватью в куче древних мечей и солдатской японской атрибутики. Провалялась, пока Герману Наумовичу не потребовалось для достоверности сценки достоверное ружьё. Вот мой друг Лёня, человек стремительный не меньше, чем Герман Наумович, стремительно вытащил ту винтовку из-под кровати и притащил на репетицию. Но если Герман Наумович в действиях был стремительным от быстрого мышления, то лёнина стремительность – от безалаберности. От той же безалаберности он и нажал курок. Есть у оружия, холодного и нехолодного, зловещее свойство - чесать руки. Попади человеку в эти самые руки кинжал, он обязательно им помашет, изображая удары. Попадись стреляющее – обязательно нажмёт курок. И хорошо, если предварительно не прицелясь в кого–то... В тот раз Лёня не целился, просто, вертя винтовку на коленях, нажал спуск. Пуля пролетела впритирку с головой Германа Наумовича, турбулентным потоком проведя ему по лицу, и врезалась в стенку. Герман Наумович, натура артистическая, никак не дрогнув и, как говорится, бровью не повёл. Но без паузы только развёл в недоумении перед Лёней руками: «За что ты в меня? Неси её к себе домой, неси, неси!» Огласке происшествию не дали. Не дали без каких либо сговоров. Ребята-десятиклассники все были битые. И в военном детстве своём усвоили, что молчание - золото. А Герман Наумович, человек умный, здесь же и забыл. И только через 60 лет проговорился, что не забыл…
        Здесь же добавлю, что с Володею Мясковским мы дружили до самой его смерти. После школы он окончил авиационное училище по специальности штурмана. Служил на тяжёлых дальних бомбардировщиках. Демобилизовался раньше меня лет на пять. У них, у летающих, выслуга лет начислялась с хорошим прибавочным коэффициентом. Работал Володя много лет заведующим базы отдыха большого тогда в Ялте предприятия по изготовлению сувениров. Помнится, с названием «Таврия». База находилась на чудесном кусочке Южного берега за Понизовкой. Я тем естественным крымским чудом тоже хорошо попользовался через, конечно, Володю. Игрушечные домики на две койки, малолюдье, дикая растительность, высаженная не рукою человека, пляж с мелкой галькой, неизменный на ней шашлык, в плавках, и сколько угодно  моря. Были в то время мы ещё с не тронутым годами здоровьем, востребованные своим работам, не голодными, не разутыми, на автомобилях, тогда ещё редких. И даже не думалось, а просто зналось, что всегда будет социалистическое житьё, море, бойкие наши работы, и что умирают только в кино или соседи. «Но враг, - как говорил Ленин, - не дремлет». Всё рухнуло под звонкие обещания капиталистического рая... Сувениры стали не нужны. Нужны стали под «прихватизацию» (горькая переделка народом «приватизации») сувенирные цеха, мастерские и прочие строения. Базу с прибрежным участком и пляжем переоформили тоже в частные руки. Володя пытался сначала поустраиваться, но характер был у него непокладистый, с хозяевами не сживался. Перешёл на лётную пенсию. Лет шесть назад тяжело заболел, в муках умер. Оставил по себе добрую память в его знавших, ещё живущих...
         Лет 25 назад у Володи родился сын, Артём. С ним как-то я не общался. Пару раз видел при отце ещё мальчиком. Потом - уже на отцовских похоронах, и ещё раз - через год на поминках. Но на улице не узнал бы. Примерно год назад он погиб в боях на Донбассе. Тогда в теленовостях обязательно освещалась та война с украинскими фашистами. И часто упоминался русский доброволец, результативно воюющий, с позывным «Ялта», без указания, конечно, фамилии. Такой псевдоним не мог проскочить не замеченным через меня, ялтинца. А однажды в тех же новостях корреспондент поместил и самого добровольца, назвав его «Ялтою».
Молодой парень, в камуфляже и обвешенный оружием, через репортёрскую камеру обращался с молодой, весёлой и задорной бравировкой к матери: «Мама, ты не волнуйся, я здесь работаю поваром. А это, - указывая на своё орудие, - для форса». Конечно, я в том парнишке не узнал володиного сына. Я о его жизнеустройстве вообще ничего не знал. И только, когда мне позвонили общие знакомые и как-то неуверенно сказали, что недавно похоронили вроде володиного сына, погибшего в Донбассе, до меня дошло, кто был под позывным «Ялта». Я не знаю, в каком статусе он воевал. Но он погиб, защищая нас от фашизма на дальних к нам подступах. Светлая ему память...
        Вот написал предыдущий абзац, а из растревоженной памяти всплыли старые, забытые по ненадобности, мимоходные восприятия того мальчика. С Володей мы встречались по городу и перезванивались постоянно, до самой его необратимой болезни. Говорил он немного, но всегда только по делу, всегда только кратко, и всегда полновесно. Переспрашивать и доуточнять сказанное им просто не требовалось. А о семье своей вообще не распространялся. Но из нескольких слов о сыне, сказанных мне за годы, я знал, что тот - известный и успешный спортсмен по рукопашному бою. И ещё я мог для себя понять, что от рождения заряжен он на чувство справедливости, которое перехлестывает иногда через разумную нашу бытовую осторожность. В этом я убедился и сам, посматривая на него на похоронах и на поминках. Она, защита справедливости, не дала ему окончить Харьковский институт МВД. Володя в разговорах не касался, где был и чем жил сын, уйдя из института. В Ялту он вернулся только к умирающему отцу, здесь и остался. Года четыре или пять назад встретившийся мне на улице военкоматовский врач-невропатолог Вова Мордовский, окончивший школу на год позже меня, упомянул, что сын Мястковского проходит комиссию по оформлению в контрактники. За 60 с чем-то лет наши отношения с Володею перешли почти в родственные, и естественно, судьба его сына не была мне безразлична. Я в тот же день позвонил Валентине, вдове Володи. И настойчиво посоветовал ей удержать сына от вступления в силовики. В свои хорошие уже годы и с хорошею потёртостью по жизни я понимал, что молодому Мястковскому, с его характерологическими особенностями, в радость будет существование в экстриме, с оружием, с дозволенностью решать судьбы людей, с фаталистическим подставлением опасностям своего тела... Но я и с пронзительной остротою понимал неизбежность горя от того радостного существования. Горя и ему, и горя под него попавшим. Только побуждающими порывами от обострённого чувства справедливости не навести той самой справедливости. («Бойся первого благородного порыва»,- Тайлерон). Валя со мною вроде согласилась. Но к ним больше в душу я не лез. Да и через несколько дней после того снял в своём доме проводной телефон, а мобильных их номеров не знал. На этом наша связь и общения прекратились. Тогда я, подсуетясь по-родственному, имел в виду экстрим типа милицейского. О войне ещё даже не предполагалось. Но она грянула на Украине. Грянула уничтожением русского населения. И понимания справедливости, понимания своей правоты, понимания своего мужского долга поставило его в ряды непосредственных защитников России. Он никогда не был богатым, он не оставил наследства, он не оставил наследников, а власть не оставила о нём памяти. Но положенною молодою жизнью своею он не пропустил через себя фашистских зверей. Не пропустил на кровавую «зачистку».
        Я не знаю, как он добрался до той войны, и не знаю, почему его тихо похоронили. А ведь должны были хоть ялтинские школы траурным строем пройти у его гроба. Чтобы не только отдать почесть русскому герою, позавчерашнему ещё такому же ялтинскому школьнику. Но чтобы вступающие в жизнь знали, чем только и как сохраняется существование нашей нации. Чтобы будущие наши мужчины не уподобились тем сотням тысяч трусливых донбасских, бросивших в беде свою Родину, бросивших на уничтожение свой народ и сбежавших беженцами в благополучную ещё Россию. А наш, ялтинский, исполнил мужской национальный свой долг. Исполнил за себя и за тех, сбежавших. Такие, беззаветные, не только остановили украинских фашистов, не отдав им на растерзание русских людей, но и всему миру показали, что русских в бою победить нельзя. Конечно, наша местная власть, тихо захоронившая героя, не совсем полноценна. Она - специалист по вырубке наших парков. По этому делу у неё, как говорится, золотые руки... Но мы с тобою, читающий, по силам своим, выражаем павшему свою признательность. Я - написанием этих строк, ты - их прочтением. Во время войны Сталин заканчивал свои выступления словами-клятвой: «Вечная память погибшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!» Им, словам этим, и здесь место.
Я и Лёня Синеоков. 10 класс. Осень 1951 г.
        И ещё – о Лёне Синеокове. О том самом, с винтовкою. С ним были мы большими друзьями на много десятков лет. Наверно, одинаковой лёгкостью по жизни, забрасываемостью на поступки, сходностью суждений, физической подвижностью и нетяжелодумством. Да и по школьным оценкам и усердиям – на одном уровне. Он хорошо играл в волейбол, в баскетбол, но особенно успешным был в настольном теннисе. Школьником ездил на республиканские соревнования. (Тогда Крым входил в состав РФССР – в Российскую Федеративную Советскую Социалистическую республику). Уже после школы дотянул, кажется, до мастера спорта. Я же к этому спорту–финтифлюшке относился с недоумением, даже на пробу ни разу не брал в руки ракетку. В Ялту его семья переехала тоже в 47 году. Отец всю войну был начальником политотдела кавалерийской дивизии. Войну закончил в Северной Корее. В Ялту его перевели заместителем начальника военного санатория по политчасти. Был такой на улице Садовой. (Последние годы Советской власти находился там, по слухам, филиал санатория КЧФ для реабилитации экипажей атомных подводных лодок). Я часто, конечно, бывал у Синеоковых в доме. Ко мне у них относились по-доброму. Тогда мне было не до тонкостей, а теперь, с годами, я понимаю, что лёнина мать видела то, чего не замечал я – мою безматеринскую неухоженность и жизненные упрощенчества. После окончания мною школы с нею как-то видеться не приходилось. Но помню, когда после демобилизации я уже работал директором ялтинского рынка, она однажды остановила меня, на бегу среди той самой рыночной работы. Я её сразу узнал, хотя и не виделись мы больше 30 лет. Была она уже хорошо постаревшей, но осталась такой же безапелляционной в своей правильности. Остановила, чтобы сказать: «Я за тобою слежу. Хорошо работаешь!» Я отшутился и побежал дальше по мелким своим текучкам. И вспомнил ту встречу только сейчас, за этим абзацем. Конечно, не за мною она следила в буквальном смысле, а за общественным городским обо мне мнением. Оставался я ей не чужим, выросший рядом с её сыном. И со стороны искренне удивлялась и обеспокоивалась за занесённого меня на громкую должность, окружённую ореолом экзотичности, недосягаемости и махинаций. И, конечно, недоброй завистью к обогащению. И убедившись в течение нескольких лет в благополучии моих дел, нашла меня – и одобрила. Живую я её больше не видел. Через недолгое время участвовал в её похоронах. Я ей глубоко благодарен, посмертно. И за добрые слова тогда на рынке, и за добрые материнские отношения ко мне в школьные мои годы.
         А Лёня окончил Московское пехотное училище. Сразу же женился. Прослужил всего года полтора. И не взводным, а штатным секретарём комсомольской организации полка. Уже там быстренько разобрался, что армейская романтика и армейская динамичность существуют только в кино. А приспособиться к маяте, нелепостям и ограничительности его душа, свободолюбивая ялтинская, не смогла, да и необходимости такой не видела. Правдами и неправдами Лёня выпрыгнул из армии. Как мячик выпрыгивает из воды. И в Ялте заимел возможности подыскивать для работы свои стихии, бойкие и с хорошими вкраплениями самостоятельности. Несколько лет проработал вторым секретарём горкома комсомола, потом много лет - спортивным функционером городского масштаба, потом ещё больше лет – школьным военруком. И всюду был доволен своею реализацией, кипучестью, нужностью. Умел любое дело сдвинуть с места, внедрить неожиданное новшество. И думаю – не столько просчитываемостью и обговариваемостью, сколько своею непосредственностью и стремительностью. Никогда не слышал я, чтобы его ругали по службе начальники, или недобрым словом поминали простые люди. С ним мы обязательно встречались в мои отпуски, дружили и после моей демобилизации. С какой-то родственностью. А жена его меня не любила. Возможно, загулы вольные свои он выдавал за святую необходимость времяпровождением со старинным другом. Однажды, встретив на улице, она меня чувствительно поупрекала за совращения мужа. А я – никаким боком… Но и возразить ей ничем не мог, чтобы не разрушить версии друга. Просила не вовлекать, не поить, не развращать. Лёне о разговоре том я не передал, не стал добавлять жару в чужие семейные разборки. Где-то в середине 80-х годов перешло им в наследство несколько квартир и дач родственников жены. Они переехали в Москву. Годам к 60 здоровье Лёнино сдало. И в самый развал Советского Союза жена позвонила мне из Москвы, что Лёня умер.
        И ещё об одном школьном друге и близком на всю жизнь человеке. Но начну с Котовского, героя Гражданской войны. Слава о его подвигах, на грани с авантюризмом, гремела. Но в 20-х годах этого знаменитого командира уже кавалерийского корпуса, застрелил на почве ревности близкий ему человек. Скорбила вся страна. А Сталин в поминальном слове назвал его несколько витиевато, но с явным восхищением: «Храбрейший из скромнейших и скромнейший из храбрейших». Насчёт у Котовского храбрости, из мною слышанного и прочитанного, сомнений не имею. А о скромности в написанном о нём нигде не выпиралось. Не сладковато ли у Сталина? Может - по настроению? Но Сталин в похвальбах никогда не перебарщивал. Сталину я доверяю как абсолютной истине. Раз так сказал – значит, так и было. В сутях человеков Сталин разбирался. А здесь верю я Сталину ещё и потому, что в масштабах моей жизни тоже был такой человек, храбрейший и скромнейший – Миша Гончаров. На школьном выпускном снимке он стоит рядом со мною, в клетчатой рубашке. Дружили мы с ним с шестого класса и до самой его смерти. Даже мало сказать дружили – отношения сложились на уровне родственности. Гончаровых была большая семья – 5 сыновей и 2 дочери. Все острословы, трудяги, не паиньки. И даже младшие, малыши тогда, были по-взрослому здравомыслящи, с практической хваткою. Я с удовольствием и с интересом вертелся в их семье, со всеми был в добрых отношениях. А с Мишею проучился в одном классе 5 лет, с 6-го. Он, физически хорошо развитый, упражнялся с тяжестями, ловко вертелся на спортивных снарядах, активничал в модных тогда волейболе и в баскетболе. Но со стороны казался увалистым, замедленным. И с той стороны предположить даже нельзя было неожидаемой способности его на мгновенное движение. Вот так бурый наш русский медведь кажется аморфным, вялым, неповоротливым. А подойди поближе к этому, неуклюжему, - и вмиг останешься без лица. И только на замедленной съёмке можно различить взмах лапы у продолжающего лежать аморфно. Вот так и Миша в экстриме, много раз видел я, в решениях и в движениях был мгновенен и безошибочен – куда надо, на побеждаемость. И никаких восторгов и обсуждений. И опять – та же увалистость. Как у медведя - опять аморфность. Точно - под определение Лермонтова русской храбрости. Был Миша ещё и немножко артистичен, немножко – с приблатнёрскими манерами, но с людьми - очень порядочным. Думаю, никогда и никому в жизни он не нанёс обиды. В активисты и в отличники не лез, ничем не выпячивался. И школьным народом, а потом и нешкольным во взрослой жизни, воспринимался просто тихим, по натуре. Но никто на него не нарывался – мощность просматривалась. А понятие «скромность» в народе нашем как-то не употребляется. Но я-то теперь, на высоте лет, понимаю – не тихость то была, а классическая скромность, и тоже – русская. В классном поведении держал себя Миша серьёзным, никогда не позволял неуважительность к учителям.
      После школы он окончил Киевское пехотное училище. Был направлен командиром миномётного взвода в Днепропетровск. Туда же получил назначение и я после своего училища. Служили мы в разных частях, но свободное время проводили по городу часто вместе – школа роднит. Да и смотрели мы на мир одними глазами, одинаково бедствовали от безденежья, и одинаково мыкала нас армия, хотя и на разных должностях. И почти одновременно разъехались по новым местам службы. А года через четыре совпали наши отпуска, и встретились мы в Ялте. Помнится - летом. Я перешёл на второй или на третий курс академии, а Миша был уже командиром батареи. На радостях встречи, уже поздним вечером, нас, Мишу, одетого в гражданское, и меня – в военном, ностальгия завела в родной школьный двор. И там меня, рассочувствовавшегося, повело на салют. Дело нехитрое.
       Достал из кармана пистолет и выстрелил в чёрное наше небо. Был тогда у меня собственный пистолет ТТ. Конечно, незарегистрированный. И конечно, подводящий под две тяжкие уголовные статьи – приобретение и хранение. Про статьи я, профессионал по оружию, знал, Но о возможности их применения к себе – знать не хотел. И только когда вдруг передо мной, не успевшим сделать второй выстрел, вырос из темноты милиционер с тремя дружинниками, дошло мгновенно, что те статьи легли на меня неотвратимо. Миша вмиг исчез в той же темноте. Мне же оставалось только руку сунуть за спину, со взведённым пистолетом и с патроном в стволе. И на глупый вопрос милиционера: «Вы стреляли?», ответить: «Нет». Они же, все четверо, я чувствовал, зная, что в руке у меня пистолет, быстрых движений делать опасались, мялись - вдруг военный пальнёт в упор… Но подскочивший метеоритом кто-то выдернул у меня из руки пистолет и растворился в темноте… И как у Горького – пустая полынья и «А был ли мальчик?» Вот тогда все четверо, поняв, что я уже обезоружен, меня окружили и повели в отдел милиции на Морской, тогда единственный на Ялту. А там дежурному капитану в присутствии всей четвёрки я рассказал, как услышав выстрел, бросился на его звук. Военный – обязан. Видел, как двое мальчиков бросились от меня бежать… Но догнать не дали – все четверо, эти, меня скрутили. Одним из дружинников была баба, средних лет, помешанная на своей правоте. Та заверещала, замахала руками. А милиционер и два других дружинника, с красными повязками, почему-то попустительски промолчали. Может, стыдно было признаться в своей трусости. Легче было молчанием согласиться с ошибкою. Да и капитану регистрировать явный «висяк» - не умно. Пистолета не было, тяжких и нетяжких последствий – тоже. А обличительные крики обиженной бабёнки – не вещественное доказательство. И отпустил капитан меня с миром: «Идите»,- даже не спросив фамилию и документов. Но я и тогда, перед «Идите», и теперь, через 60 лет, знал и знаю, что он, профессионал по вранью, про себя разобрался во всей правде произошедшего. Но не стал загромождать милицию пустой работою, а отчётность - нераскрываемостью. Зарегистрируешь – разрабатывай всей милицией. И лейтенанта дожимай, и мальчиков разыскивай. Оружие нельзя оставить ненайденным. Да и целая очередь приведённых и не тихих ожидала за мною у него разборки… Здесь же скажу сразу, что лет через 25, когда я уже отслужил и работал в Ялте, по городу мне часто приходилось видеть того капитана. Наверно, он тоже уже отслужил – не в форме. И каждый раз обходил я его стороною, с залёгшим страхом – а вдруг узнает и поведёт на дорасследование…
     А тогда, покрутившись по позднему городу, позаметав следы, забрал я у Миши, поджидавшего меня уже дома, пистолет. Помню, в дом он улику не заносил, спрятал под камушек. И никак тот случай мы с Мишею не обсуждали, ни тогда, ни через много лет. Он, не придав значения своему рывку, а мне представилось неуместным лебезить благодарности. Люди свои - сочтёмся, а Миша сделал только то, что и обязан был сделать. Другое дело, что другой физически и психологически не смог бы так сделать. У другого - другой уровень храбрости. Но то – уже другая сторона вопроса. Понимал я, конечно, и тогда, понимал и всегда, что в этой жизни полноценным человеком оставил меня Миша, Не сделай он того рывка, рискуя поломать и свою жизнь, пошёл бы я через долгую тюрьму в никчемность. Страшно представить себе…
         Наверно, читатель заметил, что в этих, длинных уже записках, я впервые сказал о себе что-то нелицеприятное. Да, так. Но я пишу не исповедь. Я пишу осмысления. И здесь тоже написал не про себя. Я написал о школьном друге Мише Гончарове. Он окончил службу подполковником, командиром ракетного дивизиона. Где-то участвовал. Наградили его боевым орденом. После демобилизации долго, до развала Союза, работал инженером по технике безопасности торгового ялтинского объединения. Считался хорошим специалистом и порядочным работником. Я у него часто консультировался по своим производственным вопросам. До самой его смерти продолжали мы добрые отношения. Последний год своей жизни он тяжело болел, но физические муки переносил стойко, не плакался, оставался сам собою. До 80 лет не дожил одного года. Бывая на кладбище, я кладу цветы на его могилку.
           Конечно, можно мне попинять за несусветную глупость. Но о невзвешенности в молодые свои годы многих поступков понимаю и сам. Однако не самобичуюсь. Раз так делалось – значит, той моей натуре так было надо. Можно и объяснение оправдательное подыскать. Конечно, относительное. А великий наш мыслитель Л. Н. Толстой как-то высказал мысль, что: «Некоторые русские мужчины умнеют только к сорока годам». Я очень попадал под ту мысль – из тех. Было мне только лет 25. И до сорока ещё предстояло и предстояло… Иногда мне самому теперь кажется, что по поступкам своим я до сорока, и я после – два разных человека. Но и поведение моё до 40 вполне по Толстому укладывалось в рамки естественности. Всему – своё время. А рискованные забросы делают жизнь динамичнее, интереснее, разнобразнее. Насыщают новыми знакомыми, новыми познаниями. Учат изворотливости, смелости решений, храбрости в действиях. Приучают к самообладанию в экстримах, в стрессах, в неприятностях. Приучают к нахождению выхода из обречённости. И всё – на формирование личности, на способность к результативности. Но, конечно, как веками определено в мудром русском народе: «Хорошо всё, что хорошо кончается». У меня всегда оканчивалось хорошо. И ещё от себя добавлю – чтобы только поступки и проступки не шли во вред окружающему. Поэтому и живу активной и счастливою жизнью уже до 83 лет.
      Другой наш мыслитель – Горький даже воспевал неординарные порывы: «Безумству храбрых поём мы песню! Безумство храбрых – вот мудрость жизни». Оно – сразу и не нащупаешь смысла. Одинаковы у него вроде два антипода – безумство (без ума) и мудрость. Но речь-то о храбрости. А храбрость – это не самоубиение. Храбрость – обязательная побеждаемость. А побеждаемость – умение, которое загодя продуманно и отработанно. Ну не бывает храбрости от безумства! Горе бывает от безумства. Но звучит горьковская песня звонко, подмывающе на безумный порыв. Да и цель такую Горький, глашатай революции, имел – поднять безумных на разрушение своей страны. Поднял - и рушили, рушили… Пока Сталин не угомонил тоталитаризмом и социализмом. Нет, нет, от безумства, от горя – подальше, подальше... В любых проявлениях. Нам такая «храбрость» не нужна...
         Мишина семья в то время жила в одиноком 2-этажном доме в скверике со стороны улицы теперь Екатерининской. До моря от дома - метров 50. Так что далеко пистолет я не понёс. В почти ночной уже Ялте дошёл до металлического тогда парапета по кромке набережной и, размахнувшись, со всей молодой силою швырнул свою глупость в Чёрное море. И с всплеском на лунной дорожке вспомнились мне ленинские слова, вычитанные где-то ещё в средних школьных классов: «Умен не тот, кто не делает ошибок. Таких людей нет и быть не может. Умен тот, кто делает ошибки, малые и незначительные, и умеет легко и быстро их исправить». Вспомнил – и порадовался за себя. Забросил в море – и как не было ошибки! Умен, значит.
          Но продолжу о школе. Кажется, у нас были и уроки пения. Но не зависимо от этого в школе на постоянной основе существовал хор. И в развёрнутом составе немаленьких размеров. У меня сохранилась любительская фотокарточка выступления того развёрнутого на каком-то мероприятии на сцене ялтинского театра. Наверно, на городском смотре или конкурсе. Здесь помещать его не буду: он затемнён и очень мелок – в него, размером 6Х9 втиснуто человек 70 поющих. Но на школьных вечерах хор пел в составах небольших, человек до 15. Учителем пения и хормейстером работал замечательный человек - Семён Осипович Гарденчук. Было ему в то время около 30-ти. От войны прошло только лет пять-шесть. И люди одевались скудненько, некоторые от бедности ещё и неряшливо. От той же недостаточности народ веселостьем не искрился, в невоенное благодушие ещё не перешёл ни трудовыми послаблениями, ни материальными благами. На этом фоне Семён Осипович смотрелся если не белой вороною, то беловатой – точно. Он, поджарый, чуть выше среднего роста, с неугрюмым лицом, виделся беспроблемным и вне суровости той жизни. Всегда аккуратно одетый, не в дорогое, но в отглаженное, чистенькое, подогнанное, в подчёркнуто интеллигентское. Однако он не был «чистеньким» и не тем, о котором говорят: «Не от мира сего». Он был быстрым и в суждениях, и в движениях, но здравомыслящим и не суетным. Свои понятия по жизни, хоровые установки, требования и замечания излагал кратко, но доходчиво. Можно даже сказать – излагал метко, попадая туда, куда и нужно. Он никогда не употреблял не только нецензурные и неприличные слова, но даже неприятно звучащие. И никаких негативных эпитетов людям и о людях, в глаза и за глаза. Конечно мы, ребята, были разными, но для него, и это чётко было видно, – все одинаковы, независимо от прилежности или дурости, от склонности к пению или начисто лишённости музыкального слуха. Он в хоре держал всех, даже тех, лишённых. Но учитывая, конечно, певческие способности. Меня, например, просил петь потише и ставил в голосовые группы, где тонкой музыкальности не требовалось. (В «Вечернем звоне» я участвовал только колоколом: «Бом, бом»). Он же готовил к выступлениям на вечерах дуэты и сольные исполнения. Он же на вечерах при необходимости аккомпанировал на аккордеоне. Он не лебезил, не попустительствовал, не заискивал. Он оставался всегда сам собою. Но это «собою» было подавляющим превосходством над нами умом, житейской мудростью, дотошностью в своём деле, порядочностью и образованностью. И мы это хорошо осознавали. Не помню его раздражённым, рассерженным. Всегда приветливый, вежливый, но на дистанции. На занятиях подчинялись ему беспрекословно, не дурили. И за спиною плохо или насмешливо о нём никогда не отзывались. В то время в Ялте был только один мотопед (транспортное средство чуть поприземистее и покрепче велосипеда с маломощным движком). И ездил на нём, единственном, наш Семён Осипович. Ездил не лихача, не задаваясь, в рабочем режиме. И тоже - только одна на всю Ялту детская коляска. И тоже – у него же. Катал он в ней дочку, в розовеньких кружевах. Но с женою его я не помню. Где-то в конце 70-х годов в главной газете Советского Союза «Правде» был пропечатан криминальный фельетон. Газеты я тогда читал, и помню даже название: «Ширма». В нём описывалось, как председатель горисполкома знатного города Сочи вымогал взятки. А «ширма» там, надо было понимать, - прикрытие должностью гнилого человека. Так вот женою того гнилого была та самая девочка из единственной коляски по городу Ялта. Об этом как-то вскользь при случае, через много-много лет, сказал мне сам Семён Осипович.
          А ещё через какое-то количество лет прочитал где-то я, что то дело вроде было просто сфабриковано разложившимися нашими верхами. Сфабриковано и раздуто для демонстрирования борьбы верхов за народное счастье. Я, в те времена директор рынка, свидетельствую - да, на последних 10 годах советской власти эта власть, а конкретно партийное руководство, такие вещи проделывала запросто и звонко, в расчётных количествах. Конечно, не на пустом месте. Но кое-что исказив, кое-где иначе истолковав, немножко утяжеляющего добавив, немножко смягчающего убавив, хорошо спровоцировав. И приговор - как задумывалось в горкоме партии. Лепет обвиняемого и аргументы адвоката не услышивались. В нелюбознательном нашем народе и сегодня ещё бытует мнение, что сменивший Брежнего Андропов, генеральный секретарь КПСС, самый главный начальник в Советском Союзе, начал железною рукою наводить порядок в распустившейся стране. Но только, мол, болезнь помешала - лишь два года поправил... Но наводилось вот так - как в «Ширме», громко, управляемыми судьями, фаьцифицировано и над избранными, не близкими партийной мафии. И ещё при Андропове широко развернулись поиски нарушителей трудовой дисциплины. Зубастые общественники, помешанные на правде, выявляли на улицах, в кинотеатрах, в магазинах, выскочивших туда в рабочее время. Целая разоблачающая и карающая компания по стране была раскручена. На смех людям. Но только на виду громил Андропов, и по пустому. А не на виду укомплектовал высший руководящий орган советского государства - президиум КПСС проамериканскими убийцами Советского Союза. И та шайка предателей, уже после Андропова, открыто повела-повела по американскому плану мощнейшее в мире государство к развалу. И довела...
            После школы, в мои армейские отпуски, мы с Семён Осиповичем, конечно, встречались на ялтинских улицах, но на скоростях и на встречных курсах. Он бегал быстро, я тоже. И чуть притормозив, успевали выразить только приветствования друг другу, взаимно добрыми словами. А вот после демобилизации, когда я вернулся в Ялту и начал работать, познакомились поближе. Интересным был он человеком. На поверхности вроде интеллигент. Но что под этим словом понимать? Одёжду, образованность, интеллектуальность профессии? У меня есть на этот счёт своё выношенное мнение, не совпадающее с поверхностным общепринятым. О нём - пониже.
       Через несколько лет после окончания Гражданской войны советское правительства приняло решение о выселке, по-хорошему, из страны некоторых университетских профессоров. Открыто против советской власти те не выступали, но в концепциях их философских не было места социализму. Великий гуманист того времени Горький, «буревестник революции», вложивший большие свои гонорары в эту самую революцию, обратился к личному другу - Ленину. Обратился с просьбой не гнать из страны тех знатных интеллигентов, назвав их «мозгом нации». Оставить, мол, их здесь, незаменимых, в Советской России, на дальнейший развод интеллигенции.. На это Ленин поправил Горького коротко и ёмко, в письменной форме: «Не мозг нации, а г…. нации!» Чёрным по белому. И не вняв крокодиловым слезам, посадил в пароход числом побольше двухсот отобранных профессоров-резонёров и выдворил их в парижи. А на что пригодны они были в стране Советов? При них, тех «мозгах», в царской России 80 % (!) населения не умели элементарно читать и писать (!). А без них через несколько лет в России забыли, что это за такое – безграмотность. А ещё через несколько лет советский народ сделался самым образованным в мире. Читающий, ты возьмёшься оспаривать ленинское определение?
       Со времён Ленина и до Брежнего по советским конституциям страна наша была классовой. Народ делился на два класса: рабочие и крестьяне. И на прослойку (так в конституциях) между ними – творческую интеллигенцию. Я это усвоил ещё в детском саду. И помню, однажды, углубляя своё понимание, спросил в семье, а к кому относится мой отец. Мать поспешила ответить: «Конечно, к интеллигенции». Но отец сказал иначе: «Я – военный». Он и по жизни никогда себя интеллигентом не считал. Да и в самом деле, как может быть интеллигентом человек, профессия которого и смысл жизни - переламывать человеческие личности. Переламывать жёстко, до надругательства, на самоотречение, на способность своею жизнью защитить свою страну. Переламывать и натаскивать на убийства. И сам уже переломанный и натасканный… Армия – это тяжёлый запредельный физический труд и в военное, и в мирное время. А под конституционной «прослойкой» можно было бы понимались людей не физического труда. Думаю, отец не теоретизировал прослойку на расслойки. Но нутром своим большевистским не воспринимал людей нефизического труда однородностью. О врачах, о руководителях, о учителях, о бухгалтерах, здравомыслящих, результативных и порядочных в работе, образованных и устроенных в жизни, он так и говорил, с уважением: «Хороший врач, толковый директор, умелый учитель…» Но интеллигентами таких не называл. А вот люди тех же профессий, на поверхности чистенькие и вежливенькие, но неумные, неумелые, а от этого тихо злобные, лицемерные, завистливые и плохо устроенные в жизни, были у отца - интеллигенцией. И с обязательным эпитетом «гнилая». Да и как ещё можно назвать людей не образованных глубоко, но умничающих и всех, кроме себя любимых, считающих за дураков. Они, не делающие жизнь, а за ней плетущиеся, вечно этой жизнью недовольны, вечно злобствуют, вечно интригуют, вечно обиженны. Отец в скандалах с матерью никогда не употреблял оскорбляющих её слов, не опускался до этого. Но на её крики и упрёки по бытовым невзгодам: «Я так больше не могу!» с досадою бросал: «А что ты можешь?!» И безнадёжно махнув рукою, добавлял своё понимание: «Эх, гнилая интеллигенция…» Зато рядом со мною слово «интеллигент» отец никогда не употреблял, ни в хорошем, ни в плохом его значении. Тем и живу уже 83 года, активной и осмысляемой жизнью. И назови меня интеллигентом - сочту за оскорбление.
          А Семён Осипович, в отличие от многих и многих, похожих на него одёжкой и внешней вежливостью, всегда был всем и везде довольнен. В детстве, в разрухе после Гражданской войны он побеспризорничал. Там бы и погиб, но подобрал его кавалерийский полк и устроил горнистом в свой оркестр. С лёгкой руки полкового капельмейстера и пошёл он по музыкальной части. По способностям взяли в ансамбль военного округа, выступал во фронтовых артистических бригадах. Как–то сказал мне по случаю, что нужностью ансамблю остался в войну живым. А после войны, демобилизовавшись, переехал в Ялту. Не связал себя ни с каким музыкальным коллективом, то есть – не связал с подчинённостью, интригами, оправданиями, с исполнением неугодного, да и с бедностью. Работал единоличником, но много, результативно и себе в радость. В те годы на всех, не малюсеньких, конечно, предприятиях обязательно существовали художественные самодеятельности. С обязательным хором и сольным пением. Людям давали возможность реализоваться. Да и жажду «зрелищ» как-то (без телевизоров) удовлетворяли. Так что безработицей Семён Осипович не страдал. Думаю, даже не разбираясь в музыкальных тонкостях, что был он очень хорошим аккомпаниатором на аккордеоне и на рояле. Приглашали его для «музыкального сопровождения» приезжающие в Ялту известные певцы и певицы, и на постоянной, из года в год, основе. Привлекался он и на правительственные дачи для участия музыкой в застольях больших людей. Был постоянным аккомпаниатором Полю Робсону, американскому бас-негру, мировой тогда знаменитости, в домашних камерных концертах самого хрущова. Уважал тот правитель расслабиться под русские песни в экзотическом исполнении…
       С семейной жизнью Семён Осипович распрощался ещё где-то в тех годах, в моих школьных. И жил счастливой жизнью хозяина своей жизни. Материально достаточно обеспеченный, он никогда не шиковал. Никакой роскоши, никаких лишних вещей, но всё удобное, добротное и не вычурное. Машина, конечно, советская, ещё ранних выпусков, внешне потрёпанная, но хорошо отлаженная и безотказная. Как и всё, чем он пользовался. С людьми, со всеми, Семён Осипович был очень почтительным и доброжелательным, но общался только с ему интересными. Не в смысле, конечно, материальной выгоды. Я не знаю, учился ли он где-либо, кроме как у кавалерийского капельмейстера. Но образованность, глубокая, у него чувствовалась во всём. Я никогда не видел его в праздности, в незанятости, в задумчивости. «Свобода - это главное для человека», - часто повторял он. Имея ввиду не только холостяцкую жизнь, но и вообще независимость от людей и обстоятельств. И действительно, личною свободою, в радость трудом, суровостью к себе и твёрдым характером сделал он возможным себе жить своими жизненными установками, безбедно и интересно. Зачем такому брюзжать, завидовать, злорадствовать… Но несколько раз я видел, как он почти зверел. Это когда какая-либо женщина на серьёзе предлагала себя ему в жёны, обещая заботу и домашний уют. Возмущала его не само предложением, не покушение на его свободу. Он взрывался от куриного женского мозга, искренне посчитавшего, что его, Семёна Осиповича, личность, возможно заманить домашним пирожком в невзгоды и угнетения совместного проживания. Оскорбительностью воспринимал он чужую мысль о его способности сменить свой счастливый образ жизни на убогое вдвоём воркование у вечернего телевизора. И не скрывая своего негодования, рвал с дурою всякие отношения. Нет, на интеллигента он не тянул…
       Но возвращаюсь к школьным вечерам. Самыми интересными и поучающими из них были специально устраиваемые для встреч с выпускниками. Проводились такие ежегодно где-то в конце января. К этому времени во всех высших учебных заведениях страны заканчивались экзамены зимней сессии, и студенты распускались на недолгие каникулы. Многие из них, и раньше активные в школе, выступали на таких вечерах с впечатлениями о новой своей жизни, рассказывали о своих институтах, о выбранных ими профессиях. А ребята-студенты стали уже иными, чем мы знали их по школе, с иными категориями осмысления, с серьёзностью в интересах, с разумностью в поступках. Мы, ещё школьники, слушали, пропитывались, прикидывали на себя… И подходили к школьному выпуску уже с некоторым пониманием предстоящих усилий и отрешённостей для пробивания своего места в своей жизни.
       В нашем классе был ученик выдающийся по способностям - Толя Яцук. Нет, даже не выдающийся, а человек с небывалым по мощности умом. Такого феномена за свои 83 года нетусклой жизни я больше не встречал. Не встречал даже близкого к тому. В свои малые годы знал он непостижимо много. Непостижимо – это непостижимо для окружающих понять знаемое им. Все школьные годы мы с ним были близкими друзьями. Тогда я объективной реальностью видел, а теперь осознано понимаю, что его аппарат восприятия был необычен. Из одних и тех же источников – книг, школы, кино, повседневным общением с окружающим - воспринимал он не так, как обыкновенные люди. В него самотёком, без видимых усилий, впитывалось всё увиденное, услышанное, читаемое. Впитывалось всей своею глубиной и доскональностью. Впитывалось восприниманием всеми сразу знаниями, впитанными в мозг ранее. Впитывалось не феноментаьной памятью, не запрятыванием по уголкам этой самой памяти. Впитывалось постоянной составляющей постоянного мышления. Все знания – в сиюминутной работе ума. Есть у остроумных французов краткая послвица: «Умён на лестнице». И о том же - у мудрого русского народа: «Хорошая мысля приходит опосля». Вот у Толи «опосля» не получалось - всё задействовалось разом... По своей жизни мне приходилось немало общаться с круглыми отличниками, с именными стипендиатами, окончившими своё с медалями и с красными дипломами. Бывали у меня такие даже ближайшими родственниками. Но в редких из них использовались и в работе, и в повседневной жизни те знания, которыми они с блеском получали свои пятёрки. Там, в классах, знания их и остались. В мышлении не участвовали. Более того – не участвовали в мышлении даже во временах их пребывания в классах и в учебных аудиториях. Не помню, чтобы в школе, в военном училище, в академии или на курсах переподготовки коллеги-учащиеся и преподаватели отзывались о пятёрочнике: «Умный». Отзывались: «Отличник». Иногда даже с уважением. Понималось людьми, что отличник и умный – это совсем разное. (Я в какой-то главе выше приводил слова Л. Н. Толстова из «Воскресения»: «Прокурор курс университета окончил с отличием, но был дурак». (Так запомнил 10-летним мальчиком, прочитав ту книгу в древнем уже 1944 году. Больше её, скучную, в руки не брал. Наелся непротивленчеством за один раз и на всю жизнь). Как-то в школе мы с Толею провинились. То ли опоздали, то ли пропустили… И отчитывала нас, поймавшая на этом, преподаватель химии Евдокия Васильевна, женщина уже немолодая, умная, въедливая, бескомпромиссная. Это её панически боялись младшеклассники, бесцеремонно пресекающую по коридорам шумную молодую дурь. Со страхом говорили о ней: «Злая химичка», хотя по малолетству ещё не знали, а что это за такое – химия. Так вот - стояли мы оба перед ней, «злой», но отчитывая нас, обращалась она только ко мне: «Ты с Яцуком в поведении не равняйся. Он другой, по-другому к нему относятся, и будущее у него будет другим. А ты – обыкновенный, и всё у тебя будет обыкновенным. И веди себя поэтому, как все люди, обыкновенные». Вот так: мне, обыкновенному, - правду в глаза. А о Толе, рядом стоящем, необыкновенном, - в третьем лице, деликатно и по-другому… Но осуждаемость всё равно Толе понять дала, непорядка не пропустила. Такая она была, из сталинских рабфаковцев.
           На уроках Толя отвечал гораздо интереснее и полнее, чем объяснял нам преподаватель. Он никогда не оспаривал учителя, не задавался, не кичился. Просто говорил, как понимал и знал. Учил ли он уроки? В нашем понимании – не так. Письменные задания в тетради, конечно, записывал. Но над учебниками не сидел, не зубрил. Школьная программа для него была только конвою, по которой он залезал в более серьёзные исследования. Книги, которые я видел у него в руках, у меня интереса не вызывали. Не вызывали они далёкостью от моих «обыкновенных» интересов и сложностью в понимании. Людей и все их помыслы понимал Толя, как говорится, с потрохами, судил с позиций естественности. Не помню, чтобы он с кем-то ругался, объяснялся, как-то обижал. Необыкновенно умел такое упреждать. Со всеми был корректен, но по-печёрински, переигрывая. В отношении к женщинам - по тому же принципу: «Пускай она поплачет – ей ничего не значит». Хорошо играл в волейбол, но только в пределах своего удовольствия. В физические состязания никогда не вступал, остерегался. У него на одной ноге было что-то не в порядке с венами. После школы поступил в самый-самый тогда престижный и таинственный институт – Московский физико-технический. Но светилою в ядерных науках и производствах не стал. Говорили, что на первом же курсе он на ходу неудачно спрыгнул с электрички. (Пневматических дверей в те времена ещё не было). Ударился о столб, травмировался. Долго лечился, брал академический отпуск, сник. Институт вроде окончил, работал на маленькой должности, обыкновенным, в ядерной системе. Вначале приезжал в Ялту, но вскоре бесследно исчез… После школы я его никогда не видел.
        И ещё немножко добавлю. В драках, в тех временах обычных, Толя никогда не участвовал. В физических состязаниях один на один – тоже. И мне кажется, что он болезненно переживал проявление в себе естественного чувства страха, останавливающего человека перед ему непосильным. От ущемлённого самолюбия. Ну просто не выносил он, когда им что-то управляло. В том числе и чувства, все, от любви до страха. Заменял чувства на управление своим мощным разумом. Вот и на вершине водопада (на фото) сидит он на самом краешке и вниз, в пропасть, свесил ноги. Просчитал разумом – осилю, и передавил разумом же страх. Остальные жмутся от кромки подальше. Вот так Толя и с электрички спрыгнул. Но тогда не сложилось – и о столб…
       Потеряла страна что-то очень-очень великое. Может, учёного, может правителя. Его бы ещё с молодости - под опеку государственную. Но в те годы вундеркиндов специально не отыскивали. А чудо в детском и подростковом возрасте, как у Самуила Маршака, за него не ухватилось. Это тому, мальчику из захолустного еврейского местечка, повезло с реализацией. Кто-то передал Горькому стихи 12-летнего ребёнка. И тот даже по детскому лепету определил великий талант. И больше того - взял Самуила в свою семью и под свою литературную опеку. Жил Горький тогда в Ялте, на Морской. Было это, кажется в 1904 году. Учился Маршак в ялтинской же мужской гимназии, в том здании теперь «Магарач». И с лёгкой руки Горького стал он великим советским поэтом:

                                Дама сдавала в багаж
                                 Диван, чемодан, саквояж,
                                Корзинку, картинку, картонку
                                 И маленькую собачонку…

Мог бы и Толя стать… Но у всех великих – по-другому. Вот и Пушкин до 38 не дожил, и Лермонтов – до 28. И Есенин – до 31. Убили себя. И зачем так – нам, обыкновенным, не объяснимо…
         В нашем классе был и ещё один круглый отличник. Это - Витя Замрий, из Васильевки. Но тот был только отличником и в пределах школьной программы. Безвредный, но как-то в сторонке от классного коллектива и от молодой нашей подвижности. Окончил школу тоже с золотою медалью и тоже поступил в тот же физико-технический институт. Между собою обо отличника в школе не якшались. Слишком разными были они по широте интересов, по осмыслению, по активности. Где-то в середине 80-х годов Витя приезжал к родным, в отпуск. До этого кто-то мне уже говорил, что Витя стал доктором наук и живёт в Дубно, в научной столице ядерщиков. Я, к тому времени обосновавшийся после армии в Ялте, Витю, конечно, разыскал. Хотелось мне просто пообщаться, переброситься мнениями с успешным и образованным человеком. С человеком из другой для меня области жизни. Да и вообще с годами я как-то внутренне воспринимал всё больше и больше своих одноклассников почти родственниками. Но ни общения, ни умных разговора с Витей не получилось. Посидеть где-нибудь за столиком он отказался, от вопросов моих уклонился. Моим житьём и устройством никак не поинтересовался. Приличия даже ради. О Толе к удивлению моему ответил, что потерял с ним связь ещё на первом курсе, и перевёл разговор на погоду. На этом, простояв среди улицы всего минут пять, мы и расстались… Не знаю, какого мнения он остался обо мне, да и никакое оно ему не нужно. А для меня он предстал тем же мальчиком из нашего класса, вежливым, застёгнутым и чужим.
     Да, есть такой тип людей, правильных, в разных профессиях. Они по своим характерологическим особенностям не могут быть лидерами, не могут бойко участвовать в живом деле. Но хорошо скрепят перьями, по кабинетам. Скрепят много, томами, о нужном, но по-пустому. (О перьях и кабинетах – я не буквально. Это – для образности). Они никогда не участвовали и не участвуют в силовых состязательствах, даже в детстве, даже в том же безобидном волейболе – бояться проигрыша. Но доки в нешумных, в подковёрных интригах, жестоких и для себя результативных. Они мало образованы, не эрудированны, беллетристику и публицистику себе в удовольствие и в познавательность не читают. И не способны на глубокое и широкое осмысление, зиждется которое на этом самом читании. В общении неинтересны. Но на всех этапах обучения и во всех документах у них отличные или около того оценки. Они не творчески, не могут творить своего. Но ловко приспосабливаются к творимому другими. Начальству не перечат. Но истинного своего мнения ни начальству, ни окружающим не высказывают. Молчанье – золото. Жёнам не изменяют. не выпивают. В коллективе обособлены. Вреда предприятию своему не приносят. И пользы – тоже. Они - сторонники начальников в любых ситуациях. И начальники их не обижают тоже. Они малообщительны, насторожены, безразличны и бессострадательны к окружающим. Они никого не задирают, никому в открытую зла не делают. Но к ним не обращаются за помощью, с ними не откровенничают, с ними не ищут дружбы. А они потихоньку, вкрадчиво и обязательно доходят до полковников и докторов наук. Сколько себя помню, в любых коллективах, был я им агрессивным антиподом. Чуждо и раздражающе было мне их благополучие. Читающий, не подумай, что так я - о однокласснике Замрии. Нет, я – об одном из людских типов, правильном, но пустом.
      В классе у нас сложилась дружная компания по общности интересов и характерологических особенностей – Толя Яцук, Арнольд Царёв, я и Витя Завадский. Свободное время проводили, в основном, вместе. Витя был третьим по успеваемости в классе, с редкими-редкими четвёртками. Очень скромный, опрятно одетый, негромкий, по-доброму ироничный. И заметно сдержанный в поступках, в движениях, в высказывании суждений. Но с очень внимательными глазами. Всё понимал через свои глаза, не спрашивая, не уточняя. И никогда не лез в чужую душу. Его отец погиб в войну. Мать, простая работница, в свои средние года выглядела заморенной старухой. Жила детьми – Витей и дочкою лет 6-и. И даже большая нужда не заставила её определить сына на работу или устроить в ремесленное училище, на качённый счёт и казарменное положение. Тянула его в престижную профессию, в светлую жизнь. Но не получилось. Витя утонул. Утонул через несколько дней после окончания 9-го класса. Я не знаю, почему он, человек осторожный и малоконтактный, вдруг пошёл пешком до Ласточкиного гнезда с шапочно знакомыми девочкам из женской школы и с ребятами не из нашего класса. (Автобусного движения тогда не было, и по Южному берегу Крыма ходили только пешком, привычно и в удовольствие). Где-то там, у Ласточкиного, он и не выплыл. А ведь уверенно держался на воде… Я никогда не спрашивал у участников той трагедии, как это произошло, даже через много лет. Сразу слышал, что девочки пытались дотащить его, тонущего, до берега. Но не представляю, как это можно было делать. Они и не сделали… А ведь Витя, если его действительно тащили, ни в кого не вцепился, на дно с собою не потянул. До последних секунд своих оставался порядочным человеком… Тело прибило к берегу только через неделю. Говорили, что мать опознала сына по резинке на трусах. Хоронили его тремя школами – нашей и двумя женскими. На кладбище у инфекционной больницы. Мать на ногах не стояла, подкашивалась, держали её под руки, в глазах – безумие. Через короткое время из Ялты она переехала…
На последнем экзамене в 9-ом классе. На первой парте в пиджаке - Лёня Синеоков. В середине - я. Рядом со мною - Витя Завадский. Сзади в белом - Толя Яцук. Последние дни жизни Вити Завадского. 1951 г

        Ещё одним близким мне человеком в те годы и потом-потом был Боря Мясникян. Учился он в параллельном классе. Я – в «Б». В своём классе Боря как-то не дружился, примкнул к нашей компании. И тоже - по интересам и по характеру. В оккупацию он не учился, поэтому и на 2 года свой класс «перерос». Отец его, но нации еврей, был ялтинским светилою по туберкулёзу, профессором. Мать, армянка, врач, невропатолог. Жили они в престижном тогда доме по ул. Виноградной (теперь Чехова). Дом, дореволюционный, так и стоит, почти против Партизанского пер., примыкая к горсаду. Семья была очень образованная, порядочная, уважаемая в городе и счастливая. Но война всё перевернула. Я как-то ни разу не спросил, а почему отец остался в Ялте при приближении немцев. Но остался. И сразу же был уведён из дома полицаями, русскими по нации. Несколько дней содержался в бывшем расположении царского Крымского полка. Это грандиозное здание, в большом дворе, выгороженным высоким каменным забором. После революции и долго ещё после войны там размещалась табачная фабрика. Это как бы на задворках Ялты, на невзрачном проезде между Мухина и Свердлова. Вот там немцы перед расстрелом и содержали часть ялтинских евреев. Рассказывал Борис, что ходил туда, носил передачи. (Как неосторожно!) Там виделся с отцом в последний раз. А немножко позже добрались и до детей. Какая-то подлая душа донесла в полицию о несправедливости: еврея-профессора расстреляли, а дети его продолжают жить на этом свете. Не в гестапо, не в комендатуру, а куда поближе - в русскую полицию, располагавшуюся в здании детсадика в Народном переулке (теперь, кажется, Потёмкина). Подчинялась полиция бургомистру Мальцеву. (О нём я уже раньше писал). И, конечно, за детьми с удовольствием пришли подонки с надписью на рукаве: «Полицай». Обшарили дом, набросали в мешки годную для обмена на самогон утварь и увели детей в полицию. Читающий, это те самые страдальцы ГУЛАГа, воспетые на весь мир таким же подонком Солженициным. Это его Европа, ненавидящая Россию и наш народ, русешвайнов, наградила даже Нобелевской премией. Наградила за втягивание в сострадание к изменникам Родине, к дезертирам, к полицаям. Для европ те страдальцы – «наши». Они примкнули к европейской орде, напавшей на нашу страну, и совместно с оккупантами зверствовали над мирным населением. Зверствовали даже более люто, чем немцы и румыны - «святее папы».

                                                     В ноги бросилась старуха…
                                                     Я её – прикладом в ухо.
                                                     А потом прикончил старика. Да-да…

          Нигде в солженицинских томах - никаких упоминаний о страданиях наших людей от тех выродков, о разорённой нашей стране. Там только негодование о наказаниях этих преступников «преступным сталинским режимом». Конечно, такой Солженицын для Европы и Америки – тоже «наш». Но объясните кто-нибудь мне, почему их «нашего» сделали и великим русским «нашим»? Почему в нашей стране улицы и площади носят его имя? Может, так благодарят его за вклад в развал СССР? Благодарят те, кто после переворота в капитализм завладел несметными народными богатствами и неограниченной властью… Но нам, маленьким людям, за что чтить этого изменника?! Мы должны были бы в семье, в школе при каждом упоминании его фамилии добавлять к ней эпитет «предатель». И объяснять, почему, непонимающему. Не русеншвайны мы. Но ведь не добавляем… И не хотим понимать, что потому и воздаётся нам. И ещё воздастся… Закон естественного отбора с перенаселением планеты только ужесточается. Нация должна ощетиниться, чтобы выжить. А мы благодушничаем… Больше того - в последнее время (сейчас февраль 2016) власть наша резко пошла на гуманизацию уголовных статей. И преступления против нас, маленьких людей, делает ненаказуемыми… И руками ненаказуемых и под церковные алилуи естественный отбор потихоньку уничтожает нашу нацию… И когда ты, читающий, не можешь из-за дороговизны купить в аптеке нужное тебе лекарство, слетать самолётом или найти правду в суде, помни - это от Солженицина...
      Но возвращаюсь к Борису. Когда забирали детей, матери дома не было. Узнав, она побежала в полицию. На коленях просила подождать со сдачею на массанровскую свалку. Доказывала, что дети не евреи, а армяне. Бегала с этим аргументом по городу, по новому начальству. Будь дети полурусскими, убили бы. Но армянам какие-то поблажки давали. Существовала при немцах даже официальная организация армянской диаспоры. К армянам немцы относились лояльно. По римскому принципу «Разделяй и властвуй». Вырвав детей из участка, мать здесь же как-то и в документах переделала их еврейскую отцовскую фамилию на свою армянскую. Так армянами ребята до конца оккупации и дожили. Ну а когда Крым был освобождён, советская власть предложила армянам Крым покинуть. Но мать с Крымом решила не расставаться. Женщина умная, понимала, что рано или поздно страсти утихнут, обиды притупятся, и снова межнациональные отношения выровняются до естественных, до советских предвоенных. Ведь армяне в целом свей нацией с немцами никак не сотрудничали, они просто переживали оккупацию. Теперь, конечно, из сытого благополучия можно возмущаться депортацией, можно клясть Сталина, можно кричать о произволе над целым народом. Но ведь и целый народ через диаспору выделил себя в народ особый, как-то поближе к фолькдойчу (народу немецкому) и оккупацию пережил без тех зверств над собою, что рядом с ним творили над народом русским. Дело в том, что за неделю до начала войны Гитлер спустил в армию директиву, запрещающую заводить уголовные дела на немецких солдат и их союзников, в том числе и на полицию, за произвол и зверства над русским мирным населением. (Евреи здесь не оговаривались. Они проходили по другой директиве – сто процентное уничтожение). Так что оккупанты несколько сдерживались в обращении с армянами. Да и диаспорские начальники имели возможность как-то доставать продовольствие и распределять его своим людям. Пусть даже в ничтожных количествах, но от русских отличаемо. Те – на произвол оккупантам и судьбе. И хотим мы признать или не хотим, но за лояльность требуется и ответная в душе лояльность. Такова биология человека. Римский принцип никогда ещё в истории человечества сбоя не давал… В доступных мне упоминаниях о войне в Крыму, устных и письменных, я не помню ни одной армянской фамилии среди партизан и подпольщиков. Русские фамилия помню…
      И ещё раз повторяю – с сегодняшнего благополучия можно попроклинать тирана за выселение армянского народа, за выделение его от русского. Можно попроклинать за наказания полицаев. Но ты, кричащий, там бы покричал, в то время, в освобождённом от оккупации Крыму, среди разделённых на выживающих, уничтожаемых и уничтожителей! Могли бы эти люди дальше жить и работать в умилении друг к другу? За всё надо платить… А почему ты, солженицинец, не клянёшь непосредственных убийц - немцев и полицейских, почему не клянёшь Гитлера, почему не клянёшь Рузвельта и Черчиля, организаторов Второй мировой войны? Я отвечу – да потому, что ты полуумный. Только одно полушарие у тебя работает. А второе атрофировано солженицыными и телевизионным враньём.
          Крым армянам пришлось покинуть. Но мать Бориса за Крым сумела зацепиться. Снова она побегала по городским властям, уже советским, и снова официально переделала в документах национальность детей, но уже на еврейскую. Но сама вынуждена была уехать в Ереван. А дети остались в Ялте. Борису – 12 лет, сестре – 7. Имели они одну комнату, без печки, в несуразном доме, на такой же несуразной улице. Теперь – Павленко. А в те времена называлась она то ли Горным, то ли Нагорным, уже не помню, проспектом (!) Сейчас невозможно себе представить, как ребята выживали в тех условиях. Но выживали и выжили. Высылала им что-то мать – деньгами и посылками. Но, конечно, немного. Тогда не практиковалось благодарить врача более, чем букетом цветов… Что-то зарабатывал Борис, не отказываясь ни от какой посильной работы. Но оба всегда были аккуратно одеты, чистоплотны и очень порядочны. И без никакого шефства или просто участия взрослых, от довоенных знакомых и сослуживцев родителей. Из имущества у Бориса и сестры было только то, что на них. Но вся комната засыпана книгами. Именно засыпана, по всему полу, густым слоем. Не уложенные, не разобранные, как будто вываленные самосвалом. И между ними проходы от дверей к столу или к кровати. Те книги – только то, что война оставила их семье от счастливого довоенного благополучия. И мать, и отец, окончившие мединститут на сталинском рабфаке, рвались в знания, жили совершенствованием. И средств на книги, источник знаний, не жалели. В оккупацию семью выбросили из престижной квартиры. Они заняли что-то пустующее, оттуда – в другое пустующее. Их опять перегнали и опять… Остановились в никому ненужном, в том никчемном, нежилом, с огромным окном, но без печки. Пропало всё, остались только книги – не потребное ни полицаям на самогон, ни татарам за муку. Им - не потребное, но очень-очень ценное для Бориса, с пелёнок проиндуцированного семейным психологическим полем на святость просвещённости. И в сменяемые местожительства, по оккупированной Ялте, мешками перетаскивал Борис за собою это семейное достояние. И лежали на полу, вываленными из мешка, тома историков, литераторов, медицинских учебников, даже Ленина и Сталина – всего, наизданного до революции и советскою властью. Лежали не разобранными до лучших времён, до книжных полок…. Раздольно жилось Борису: протяни руку с кровати - и читай, что в эту руку попадётся, любую тематику…
          Конечно, Борис много читал - наверно, из того же семейного поля и был подростком ярко образованным, просто набитым знаниями. Но знаниями не школьных программ и не из школьных уроков. В основном, знаниями из гуманитарных областей, очень конкретными и глубокими. Техникой и техническими науками в деталях он не интересовался. Но в принципе, что это такое, как и почему, знал достаточно для практического пользования и для понимания мироустройства. Не был он ни романтиком, ни идеалистом, не хлюпиком. Но в мальчишечьей кутерме и в физических состязаниях не участвовал. Школьные оценки у Бориса были поганенькими. Знал он не то и не так, как и что давали преподаватели. За это те, конечно, его пинали, а Борис с высоты своих знаний воспринимал, молча, пинающих недостаточно компетентными. И пинки просто не принимал к сведению, считая их такою же обязательностью в нашей жизни, как и неодинаковость человеческих сущностей. В порядке отступления признаюсь, что с годами, даже с десятилетиями, я тоже подошёл к тому же мнению об учительской компетентности (или некомпетентности). За редким-редким исключением… Основная масса учителей сживалась с объёмом школьной программы. И для них, нелюбознательных, не существовало не втиснутого в обложки школьного учебника. Поэтому расширенные толкования Борисом событий или произведений воспринимались преподавателями если даже невредными, то ненужным умничеством, и баллов к оценке знаний не прибавляли. А вот ответы с отклонением от толкований учебников оценивалось неусвоением программы. Она и создавалась для того, программа, чтобы внушить нужное государству…
       Была у Бориса удивительная способность. Он очень тонко улавливал, что интересно и нужно было бы знать человеку, с ним общающемуся. И при подходящем случае, без задаваемых вопросов, не поучая, а как бы рассуждая сам с собою, как бы припоминая, вставлял о каком-то историческом событии, или личности, или о литературном произведении. Почему я подчеркнул «без задаваемых вопросов»? Да потому, что человек не может задать вопрос про для него не существующее. Ну как я мог спросить у Бориса о древних крымских жителях таврах, если до его рассказа, вдруг по случаю, и слова такого «тавры» не слыхивал. А при случае – это когда как-то раз мы, школьниками, пройдя нашей компанией пешком от Ялты, заночевали на горе Кошка. И в чёрной ночи, под яркими нашими звёздами, полилось из Бориса ни к кому не обращаемое о первобытных обитателях той местности, на которую свалила нас усталость. О суровом образе их жизни, о примитивных способах выживания, о слитности с природой, о жестоких войнах. Мы не встревали в борисовский монолог, мы засыпали… Но с монотонными борисовыми словами входило в нас осознание, что продрались мы сквозь скальные завалы и цепкую горную поросль в пространство, где задолго-задолго до нас жили люди, называемые таврами, неведанные нам до этой минуты. И понимание, что лежим мы на той же земле, где ходили и лежали те древние, что слышим тот же шелест корявых деревьев, что видим над собою тот же кусочек неба, с теми же мигающими звёздочками, создавало в нас ощущение чувства сыновей родственности с теми, давно ушедшими… Потихоньку замолкал Борис, засыпали и мы, слушавшие. Но засыпали, уже ощущая не разрываемую до конца своих дней связь с давними хозяевами кусочка Земли, ставшим нашим, живущих. А на утро появились уточняющие вопросы о том, что мы уже знали, что узнали с вечера. И Борис показывал нам вырубленные в скалах таврские могилы – долманы и заросшие колючим кустарником останки оборонительных стен, сложенных на грани двух наших эр таврскими руками. Те места знал Борис ещё по довоенным походам с отцом, в ранних счастливых годах своего детства…
         Ну а раз помянул я отца Бориса, то помяну и скорбное. Есть для меня вещи, которые я так и не понял, прожив любознательной жизнью 83 года. Не понял, не понимаю, почему немцы на массандровской свалке убили интересного, жизнерадостного блестяще образованного человека, счастливого семьянина, по национальности еврея, профессора медицины, ничего плохого Германии не сделавшего, доверившегося ей, не эвакуировавшегося из Ялты, не расставшегося с сокровищем своим – с книгами. Не понимаю, почему или для чего властелины мира позволили или повелели Гитлеру это убийство… Но мы с тобою, читающий, сделали, что могли - добрым словом помянули хорошего человека, конкретного еврея, убитого немцами. Я - этими строчками, ты - их прочтением. Здесь же скажу, что войдя во взрослую жизнь, Борис признательностью к отцу, добился обмена армянской фамилии, спасшей ему ту самую жизнь, на родовую еврейскую фамилию расстрелянного отца – Эльткин.
Вершина водопада Учан-Су. Мы на выступе, омываемым с двух сторон потоком, падающим вниз. Толя Яцук в тот "вниз" опустил ноги. Боря Мясникян - между девочками. Я - справа. 1950 г

        В школе Борис пропускал очень много – подработки, в основном, были дневными. Мне помнится, что у нас он окончил только шесть классов и перешёл в вечернюю. Так назывались такие в народе, а официально – школы рабочей молодёжи. По возрасту приём в них не ограничивался, да и вообще ничем не ограничивался. Предоставь только справку, что действительно работаешь. Теперь таких школ нет. Не нужны они ни народу, ни государству. А тогда они были забиты великовозрастными учениками. Тем ребятам и девчатам война передёрнула молодые годы, а оставаться неучем в прогрессирующей стране было, мягко говоря, не модным. Люди стремились к просвещённости. «Ученье – свет, неученье – тьма». Да и на государственном уровне постепенно вводился образовательный ценз на занятия должностей. Основная масса вечерников на высшее себя даже и не планировала. Но среднее образование, десять классов, было для них жгучей внутренней потребностью. Я помню, один из соучеников Бориса, окончив потом курсы водителей троллейбуса, до самой смерти так и ездил по улицам Ялты. Другой работал зав. складом в строительной организации, третий – в порту бригадиром крановщиков. И только один где-то уже поближе к пенсии окончил
заочное отделение технического института. Но тот на инженерской должности начал работать ещё и без среднего образования. С неё же ушёл и на пенсию. Борис, зарабатывая на существование, учёбу свою и в вечерней растянул. В этом отношении там он был волен. Поэтому десять классов окончил на год или даже на два позже меня. И с первого же захода поступил в Ереванский университет, поближе к матери, на филфак. В те годы мы с Борисом не встречались. У него отпуске были летом, а у меня – зимою. Как там, из офицерского юмора:

                                                Лето, солнышко палит –
                                                 В отпуск едет замполит.
                                                 Наступил январь холодный –
                                                  В отпуск едет ванька-взводный.
(Офицеры - тоже люди, тоже не прочь поплакаться). Ну а с Борисом хоть и не встречались, но жизнью друг друга через знакомых живо интересовались, связь между нами не прерывалась. После университета Борис вернулся в Ялту, и до самой смерти работал заучем и преподавателем русского языка и литературы в детском санатории им. Ленина. Был такой в советские годы, в Симеизе, на окраине поселка, в комплексе дореволюционных зданий перед горою Кошкой. В санатории по несколько месяцев жили, подлечивались и учились дети, как-то зацепленные туберкулёзом. Учились в школе, структурно входящей в тот санаторий. Срок пребывания определялся состоянием здоровья. И бесплатно. И никто этим тогда не восторгался – обыденность социализма. Думаю, здесь знающий читатель обязательно поморщится - опять, мол, забрюзжал автор… А ты, читающий, включи любую телепередачу и засеки, сколько за один час там лягнут социалистическое прошлое нашей страны… Но за 25 лет капиталистической России ты хоть раз о том бесплатном детском санатории в телепередачах слышал? Так кто из нас брюзжит, а кто говорит по делу? В предпредыдущей фразе я слово «знающий» не взял в кавычки, хотя по смыслу мною сказанного они там требуются. Конечно, без кавычек знает не довольный мною читатель. Но знает из конъюнктурного телевизора, а я – из реально существовавшего, потроганного своими руками.
         Непосредственные дружеские отношения у нас восстановились после моего из армии возвращения в 1980 году в Ялту. В те годы Борис был счастлив. Трудом и любознательностью он сумел реализовать себя в социализме. Работал, как я уже говорил, заместителем главврача по учебной части. Руководил всем учебным процессом и преподавателями в санаторской школе. Поэтому косвенно подчинялся и ялтинскому ГОРОНО. За человеческую порядочность постоянно избирался депутатом алупкинского горсовета. Те депутаты не земельные участки за взятки раздавали, а работали на благополучие своих избирателей и на благоустройство, и законопорядок в своих городах и посёлках. Ну и по партийной линии за безграничные познания и умение донести их в слушателя ввели его в группу постоянных нештатных лекторов при ялтинском горкоме партии (тогда единственной в стране – коммунистической). Познавать и делиться познанным – было сутью его жизни. Я присутствовал на одном из его выступлений к какой-то годовщине преобразования Ялты в город – рот разинул и просидел, не шелохнувшись, до конца лекции… Был Борис счастлив и в семейной жизни. Жил он в Алупке. Я бывал у него в доме, в купленной им кооперативной квартире. В одной из его комнат внутренней стеною, от пола до потолка, по всем четырём сторонам стоял сплошной стеллаж с втиснутыми в него книгами. Свободны только - дверной и оконные проёмы…
          Но обычно виделись мы с Борисом, когда он приезжал в Ялту по своим гороновским или лекторским вопросам. Я урывал несколько минут от своей вечно перебойкой работы, и мы заскакивали в ближайший кафетерий. Борис неизменно заказывал крепчайший, с двойною порцией, заварной кофе, а я – бутылку пепси. Был на кофе он алкоголик. Я же никогда не понимал и не понял аристократического взбадривания тем напитком. Стояли мы у столика, каждый со своим допингом, каждый перегруженный своими делами, каждый счастливый своей реализованностью, и на несколько минут беззаботные. Отпивая каждый своё, успевали обменяться своими новостями, мнениями о текущем, поминали прошедшее. И прощались уверованные, что так будет всегда - и столик в кафетерии, и нужность, и здоровье. Такова человеческая биология. Не отравляет она ему жизнь включением напоминаний о конечности всего... А тогда, после каждый такой накоротке встречи, через день-два, я подлавливал себя, что какая-то мысль или какие-то сведения, вскользь брошенные Борисом, вошли в меня фундаментальным опорным пунктиком дальнейшего осмысления нашей жизни. Но «всё течёт...». Распад Союза переломил Борису как и многим-многим другим наработанные жизненные устои. Не нужны стали депутаты, не продающие земельные участки, лекторы с патриотическими лекциями, да и просто добросовестные преподаватели. Приспособиться к новому, торговать возле меня мясом, он не смог. Но о горьком – не буду. Умер Борис в 76 лет. Похоронили его на алупкинском кладбище. Хоронили родные и работники санатория. Над могилою я не выступал, на поминки не остался тоже. Я хоронил другого Бориса, которого никто из хоронивших не знал. Вместе с Борисом я хоронил кусочек самого себя. Хоронил со своими думами, со своими в памяти видениями. И с ними, бросив на гроб друга горсть земли, ушёл с кладбища помолчать… Мы всегда были искренне рады друг другу...
    В декабре 1947 года советские люди отмечали 70-летие Сталина. Отмечали с самозабвенностью, с искренней доверяемостью, с благодарностью и преданностью этому великому человеку. Хочешь, читающий, - верь, хочешь – не верь, но у нормальных людей того времени Сталин был неотъемлемой составляющей их личности. Как неотъемлемой составляющей личности функционирует любой центр человеческого мозга. И с тем, добавочным центром, со Сталиным, наши люди за 29 лет его правления совершили то и столько, чего и сколько для человечества совершить просто невозможно было в прошлом, не станет возможным и в будущем. Я уже в этих записках много и достаточно написал о заводах на пустом месте, о детсадах, о победах. Но не писал, что раздеваясь в те времена на пляже, ложил я сверх одёжды свои ручные часы и шёл в море, не оглядываясь на вещи. И мысли у меня не было, что эти часы могут украсть. И у окружающего народа тоже не возникало мысли, что чужие часы можно было бы положить в свой карман. Такая была нравственность у людей со Сталиным в голове. Где там до этого европам… Моя дочка, жительница Австрии, несколько лет назад, ещё до потока мигрантов, оставила у магазина велосипед, пристегнув его даже на замок к велосипедной парковке. Вышла из магазина – и больше никогда того велосипеда не видела… Поэтому в европах и не празднуют дней рождения своих правителей – неким порадоваться. Да и в Союзе тоже, в «тоталитарном» государстве, все послесталин325
ские правители, без исключения, советскими людьми презирались. Были, конечно, и у тех юбилеи. Но даже «тоталитаризмом» загнать людей по этому поводу в восторг и принудить к празднованию было невозможно. Я лично не помню, чтобы те юбилеи как-то упоминались на предприятиях и в воинских частях. А в 49 году мы ликовали. Повсеместно прошли собрания и торжественные заседания, но не заполитизированные до скуки, а интересные людям. И в ялтинском гортеатре, и у нас на школьном вечере - короткий оживлённый доклад, с не заглядыванием в конспект, и хужожественная часть. И в театре, и в школе начиналась та часть обязательно какой-либо кантатой о Сталине в исполнении хора. А потом – пляски, песни, юморески - те, радостностью ложились на русскую душу. На школьном вечере – ещё и неизменные танцы.
        А через несколько месяцев, ближе к лету, на набережной Ялты, чуть сдвинув в горсад, установили Сталину монументальный памятник. Открывали торжественно, с митингом, с духовым оркестром, со сбрасыванием покрывала. Я не помню, выводилась ли на открытие школа, но я и мой школьный товарищ Лёня Синеоков в толпе были, ликовали, кричали: «Ура!»… На тех чествованиях мне и в голову не приходила мысль, что 70 лет для человека – это уже скорбно, что это приближение к изменениям. И изменениям не только в стареющем человеке, но и в жизни людей, в голове и в сердце с ним живущими. Не замечал я проблесков таких мыслей и в доступном для общения мне народе. Никогда не обговаривалось такое и с отцом, никогда не слышал и в доверительных разговорах между близкими взрослыми людьми. Как будто та же биология человеческая перекрыла у нормальных людей доступ негатива в их организм от знания подступающего несчастья. Люди жили вечностью в нас Сталина, как вечна над людьми Луна. Но «Ничто не вечно под Луною». Под той самой, что над нами – вечна. Через три с небольшим года, 5 марта 1953, Сталина не стало. Это для нас не стало 5 марта. Так нам объявили. Но так ли было на самом деле – большие сомнения. Вокруг этой смерти много неясного и необъяснимого. Да и нет разумности и логики в действиях якобы Сталина в месяцы, предшествующие 5 марта. Но к своему осмыслению этого события я ещё попозже постараюсь вернуться. А сейчас – только о живом ещё Сталине, о памятнике ему и о нём памяти. После гнусного хрущовского антисталинского доклада на 20-м съезде партии сталинский монумент убрали. Говорил мне отец, что ночью, тайно, без привлечения даже рабочих, непосредственно руками работников горкома партии. Отец не комментировал, считал, видно, себя некомпетентным, но слова его, человека порядочного: «тайно» и «ночью» - выразительным были комментарием. Убрали статую, удалили пьедестал, выкорчевали фундамент. Вечером монумент стоял, стоял навечно, а утром рассвело – голая площадка, под метлу. Попозже на том месте построили фонтан. Как осиновый кол – в могилу врага. Смотрю я на тот фонтан, и приходит мне на память полынья из «Клима Сомгина» - «А был ли мальчик?»…
Монумент Сталина на набережной Ялты.

     Не поминают Сталина добрым словом у нас и на государственном уровне. Для капиталистической власти помянуть Сталина хорошо - признать, что при нём, при социализме, стране и трудящимся жилось несоизмеримо лучше. Вот поэтому и перевешивают сравнения одним словом – «палач», доводя до несоизмеримости. Но доперевесили ли? Лет пять назад (сейчас февраль 2016) власти наивно уверовались, что в сознании людей поперевесили. И провели телевизионный опрос, кого из названных полководцев России люди считают самым выдающимся. На выбор представили список человек на 20 – Суворова, Жукова и пр. Включили в прочих и Сталина. Включили, уверенные, что оглуплённые люди определят «злодею» последнее позорное место. Внушали ведь неутомимо почти 60 лет этим самым людям, что отцы их и деды создали сверхдержаву и победили 400-миллионную европейскую орду вопреки воле главы государства Сталина. Тот рубил топором тех отцов и дедов, а они, овечки, создавали и побеждали, никем не руководимые… И для ответа телевидение дало номер телефона. Когда подсчитали, оказалось – Сталин на первом месте. Прокол замять, наверно, было нельзя – опубликовали. Но тихо, без комментариев, без помп. Выводы, конечно, сделали. И в прошлом году перед грандиозном праздновании 70-летия Победы в такой же опрос, предвидя ответ, Сталина позорно не включили. Позорно!! Понятно стало - живёт ещё Сталин в головах русских людей! Живёт, если не движущей силою, как жил в отцах и дедах их, то светлою памятью - точно. Пишу этот абзац, а во мне поются строки из размашистой песни о волжском утёсе, на котором любил постоять Стенька Разин. Тот самый Стенька, что встряхнул Россию зверским бунтом в 70-х годах 17 века при незнатном царе русском Фёдоре. Был Разин пойман и в муках казнён. А чтобы народ русский лютого этого вождя добром не вспоминал, на государственном уровне церквям приказано было пропевать ему с амвона ежегодные проклятия – анафему. И пели. Но я здесь не о личности Разина, я – о песне. Написал её в 1870-х годах, как ни странно, царский прокурор Невродский. В былые, дотелевизорные времена ни одно застолье без той песни не обходилось, но и без застолья с удовольствием её распевали тоже. Особенно в сумерках в общих дворах, когда не скандалили. Пел и я. С тех пор не забылось:

                              И хотя каждый год по церквям на Руси
                              Человека того проклинают,
                               Но наш русский народ о нём песни поёт
                               И с почётом его вспоминает…

Разве не аналогия? Аналогия не в личностях, а о государственной установке и народной памяти.
          Я понимаю, что дотошный читатель-псевдолиберал возмутится глупым народом. Как, мол, можно веками хранить добрую память о злодее, вешавшем помещиков-крепостников и царских чиновников, сбросившего с самой высокой колокольни Астрахани воеводу этой самой Астрахани, утопившего в Волге красивым жестом свою жену-персиянку? А понять тот народ, добром поминающего разудалого Стеньку, просто. Просто надо пожить бы бесправным под крепостным правом и царскими воеводами… Да и жену утопил Стенька не жестокости ради, а убедить людей, что дело русского бунта ему дороже любви персиянки:

                                 Чтобы не было раздора
                                  Между вольными людьми,
                                  Волга, Волга, мать родная,
                                  На, красавицу возьми!

Вот и Сталина, бессребреника, в единственных сапогах, преобразовавшего Россию, разгромившего агрессоров, уничтожившего в стране «пятую колонну» и преступность, помнят добром и будут помнить в века нормальные люди.
           В тех же годах, когда учился я в старших классах, в стране поднялся вопрос о позорности преклонения перед Западом и о борьбе с космополитизмом. Наверно, было на это постановление власти. Но помню точно, что такие проявления обсуждались на городском активе и у нас в школе: то ли на комсомольском собрании, то ли на тематическом вечере. А интерес к заграничному заложил в нас ещё первый наш перестройщик Петр Первый, по образному выражению Пушкина – «в Европу прорубил окно». (Но сделаю оговорку, что интерес – это не преклонение). До Петра наш русский народ ничего не знал о заграницах и знать не хотел. Довольствовался только пониманием, что за границами, с востока, с запада и с юга живут басурмане, очень желающие народ наш поработить. Велись с басурманами беспрерывные войны, но у допетровских не встречал я никогда, ни в литературе, ни в исторических исследованиях зависти к заграничному образу жизни и к бытовому обустройству. У них, заграничных, - свои радости, способы и достижения, а у нас – свои:

                          Англичанин–мудрец, чтоб работе помочь
                           Изобрёл за машиной машину,
                           А наш русский мужик, коль работать невмочь –
                           Так затянет родную «Дубину»:
                                           «Эх, дубинушка, ухнем!
                                             Эх, зелёная, сама пойдёт!
                                             Подернем, подернем, да ухнем!»

        Да и царь-новатор не раболепствовал, не преклонялся перед чужестранным, не завидовал. Не та натура, чтобы умиляться и языком причмокивать. Без маниловских мечтаний. У него всё, что увиделось ему нужным стране – с детской непосредственностью немедленно в дело. Он не покупал за границами ни кораблей, ни пушек, ни ружей. Он просто начинал делать и делал то же у себя в России. Поперенял только идеи и технологии. И с русских заводов и верфей выпускал уже своим, русским, с поправкой на русский менталитет и русскую неприхотливость. Оттуда же, из заграниц, позаимствовал лучшее в государственное управление, в организацию армии, в образовательность, в градостроение, но на русский лад. Вытряхнул из кафтанов и государственную службу, и военную… Пётр принудил замедленных русских людей включиться в бурные свои преобразования. Он перетасовал всё руководства на местах и на верхах, заменив потомственно-знатных на совершающих несовершаемое. А у русского народа велик потенциальный запас совершенствований… Только увлеки его на это самое совершенствование, заставь его раскрыться, кнутом и пряником… Сумел сдвинуть свой народ Пётр. (А через 200 с небольшим лет то же сумел сдвинуть и Сталин). Результаты петровских преобразований известны и неоспоримы… Но я сейчас – не о Петре. Я – о послепетровской аристократии. Пётр был последним русским царём по крови и по воспитанию. (Не считая 12-летнего ребёнка Петра Второго). Все последующие – чистые иностранцы (обе Екатерины и младенец ИоаннАнтонович) или с прогрессирующей примесью иностранного родства. У последнего нашего дебильного царя Николая – только 1,5 % русской крови (так я подсчитал). И конечно, эти иностранцы на русской земле и над русским народом жили своею заграничною жизнью. Не могла от них отстать в быту своём и приближённая аристократия, «жадною толпой стоящая у трона». Всё русское было им чуждо и примитивно до брезгливости, презираемо. Даже русский язык. Разговаривали и читали только на иностранном. (Вон в Воронцовском дворце тысячи томов сохранены в домашней библиотеке, и все – на иностранном. Специально смотрел). И такая мода спускалась на уровень поменьше, на пыжившихся в подражаниях. Но это – не русский народ. Это его элита или около того. (Как-то спросили у известного ведущего телерубрики «Однако» Леонтьева, что есть элита народа? И тот ответил, не задумываясь: «Что плавает»)…
        Народ же русский жил своим, и не было ему никакого дела до иностранного. Знаем мы это из реалистических книг Пушкина, Достоевского, Чехова, Горького и многих ещё и ещё… Нет там и упоминаний о тяге к заграничному, о его восхвалении. Ну а о прошлом веке мне и в книги заглядывать не надо. С 1936 года сохранилось реальностью в моей памяти всё, виденное и понятое. А до 36 года – знаю из разговоров с людьми, пожившими до меня и задолго до меня. И во время войны не вызывало у нас восхищение ни американская тушёнка в ярких этикетках, ни американское оружие. У нас было качественнее, надёжнее, понятнее. В боях захватывались горы немецкого вооружения, целые корпуса ими можно было вооружать. Но не вооружали – своё превосходило. И после войны, когда повезли из европ бытовое барахло – восхищений оно не вызывало. И как-то очень быстро сносилось и стопталось. А наши сапоги, гимнастёрки и шинели, в которых вернулись с войны, можно было видеть на людях ещё и в 1950 году, даже в 52-м. Года через два-три после Победы в магазины стали «выбрасывать» одежду и хозтовары, изготовленные уже на восстанавливаемых заводах и фабриках. Конечно, до изящества там было далеко, но в носке удобное и не снашиваемое. И никто своё не охаивал, не охаивал и свой образ жизни. Тем более, что только вчера мы в бою победили напавшую на нас объединённую Европу во главе с Гитлером. Победили - значит, превзошли. Возможно, где-то и пыхтели недовольством советского, похваляли иностранное, но в тех кругах, потомственно ненавидящих русское и с неадекватными запросами, я не общался. А семьи моих одноклассников, соседи, преподаватели в школе, мои родные и знакомые по городу были людьми из неприхотливых рабочих и крестьян, понимающими обстоятельства и знающими, что жизнь страны и в стране пошла на неостанавливаемое улучшение. И дикостью выглядело бы чьё-то высказывание, что заграничное лучше нашего, а сами мы – необтесанная никчемность в сравнении с иностранцами.
    Поэтому проводимые мероприятия по борьбе с восхвалением иностранного, с космополитизмом, воспринимались нами как поддержка на государственном уровне нашей убеждённости. И ещё как профилактика вредоносных и необоснованных мнений. В учебниках, в публицистике, в лекциях, да и в обиходе появились имена удивительного изобретателя Кулибина, создателя радио Попова, самолёта – Можайского, электролампы – Лодыгина, паровоза – Ползуновых. И многих-многих ещё… В широкой доступности стали рассказы Лескова: «Левша» и «Железный характер». Зазвучало имя Ломоносова – великого нашего учёного-теоретика и создателя-практика. С тех пор помню строчки из его оды о русских людях, доказавших:

                                Что может собственных Платонов
                                 И быстрых разумом Невтонов
                                  Российская земля рождать.

          А под космополитизмом в те годы подразумевалось не только преклонение перед Западом, но и моральная, если так можно сказать, измена Родине. Это и скептическое отношение к советскому, и прозападные настроения, и внутренний разрыв со своими национальными ценностями, со своей историей, со своим менталитетом. И больше того – то же внутреннее желание жить в западном мире, желание иностранного гражданства. Употреблённое выше слово «подразумевалось» - это я не о своём субъективном восприятии. Так подавалось в государственных постановлениях, так писалось в публицистике, так звучало в радиовещании и в лекциях. И исходя из этого «подразумевания», обсуждалось на активах и собраниях. Кстати, не было там никакого антисемитского подтекста. Я это свидетельствую. Больше того – в свидетели могу привлечь знатного нашего академика медицины Лихтермана, а в те годы - просто Лёня. Я отчётливо помню, как в одном из своих школьных выступлений он разгромил космополитизм. С присущей ему конкретностью и детализацией доходчиво, своими словами объяснил, разложил по полочкам своё понимание его сущности. Понимание это в меня вошло абсолютной истиной и стало моим по сегодняшний день. Поэтому и помню то выступление. Был Лёня тогда в нашей школе  комсомольским активистом - членом бюро, руководил политико-пропагандистским сектором.
       Но теперь, с высоты прожитого, понимаю, что мелко плавал я, восприняв то государственное мероприятие только банальным осуждением космополитизма и преклонения. И осуждением только в рамках - «так нехорошо». Всё было гораздо серьёзнее. Больше того - мероприятие это было направлено на предотвращение разрушения советского государства. На предотвращение на дальных подступах. Сталин и его окружение – Молотов, Ворошилов, Каганович и остальные - за 30 лет до этого свергли царскую власть в России и развалили ту великую империю Россию. И они знали, как и чем воздействовать на умы народа, чтобы оболваненный этот народ начал презирать и ненавидеть своё благополучное государство и не самую плохую свою власть. Теперь, после 1991 года я это знаю. Только тогда, до 1917 года, народ оболванивали революционеры, а к 1991 году – сама власть генерировала в народе презрение и ненависть к себе, к советскому правительству, и к своему социалистическому государству (как это ни покажется диким!). И те, и другие работали по планам заграниц. И сработали с одинаковым результатом. И те, и другие потоками правдоподобной лжи одинаково обрабатывали и обработали людей на банальное сначала преклонение перед Заподом, с отстранением от своей самобытности и своей истории. Вот поэтому прозорливый Сталин как вакциной от развала страны напомнил нам, советским, русским (всем табельным этносам России), что не последние мы люди на этом свете, и что государство наше – великая страна с великой цивилизацией, с героической историей и с неограниченными возможностями. Хватило этого заряда на 40 лет, почти на два поколения. И только в конце 80-х годов народ оглупили до желания демократии и капитализма – как на светлом Западе, где как в сказке «в кисельных берегах текут молочные реки».
      А Лёня Лихтерман, на три выпуска старше меня, был очень уважаемым в школе человеком. Поражающе эрудированный, контактный, светящийся порядочностью, умом и приветливостью, всегда правильный, из профессорской семьи. И как все умные люди, снисходительный к человеческим недостаткам, если недостатки, конечно, не подлые. Мне он написал рекомендацию для вступления в комсомол, хотя не блистал я прилежательностью, оценочностью и смеряемостью. Но разглядел умный Лёня, что от генеральной линии сталинского государства не отклонюсь я до последних дней своей жизни. И правильно разглядел - не отклонился, и не отклоняюсь, при всех моих человеческих прегрешениях. Да и прегрешения ли – бесханжеская естественность и не во вред окружению. И признаюсь - до сих пор внутренне горжусь, что Лёня поверил в меня и порекомендовал в комсомол, взяв этим, согласно уставу, политическую за меня ответственность.
         А почему я чуть выше упомянул о якобы антисемитском подтексте в открытом широко обсуждаемом постановлении, где даже с тенденциозною лупою в руках не возможно было углядеть какого-либо подтекста? Да потому, что охаиватели Сталина и Советского Союза через 40 лет, с горбачёва и по настояще время стали представлять нам и представляют то мероприятие чистейшей борьбою Сталина с евреями. Поясняют, что слово «космополит» - это синоним слову «еврей». Почему? Откуда такой бред? Да ниоткуда. Просто подтягивают, подлые, Сталина на уровень с преступником Гитлером – одинаково, мол, оба уничтожали евреев. И - ни одной цитаты, ни - одного факта. Но для оболваненных до однополушарного мышления – самый раз. У нас же с тобою, читающий, оба полушария работают нормально. Иначе я не написал бы этих строк, а ты до них не дочитал бы.
           И немножко о преподавании военного дела. Уроки по этому делу были раз в неделю. С какого класса, уже не помню. Но в шестом - точно. Обычно в школах несерьёзно относятся к изучению и к восприятию побочных предметов, не учитываемых выпускным аттестатом. Это - к рисованию, пению, к физкультуре, к военному. Да и вели эти предметы не профессионалы-преподаватели, привыкшие как-то управлять детьми, а специалисты из других сфер жизни, привыкшие к иным производственным отношениям. Они не умели привлечь внимание учеников к себе и к своему преподаваемому. И через пару уроков, осознав, что класс их науки не только не хочет воспринимать, но даже не будет и выслушивать, покорно переходили на привольные необременительные для всех беседы. За четверо первых лет моего пребывания в школе у нас сменилось четверо военруков. Всех их помню, но чтобы вложили они в меня что-то военное, не помню. Конечно, директор нашей школы Николай Антонович, человек разумный и властный, не мог не знать о том вложении (или невложении), хотя на уроки военного никогда не заглядывал. Поэтому, наверно, и сменялись военруки каждый год. А вот пятый пережил в школе и меня, и Николая Антоновича. Выглядел этот пятый наружностью непривлекательно. Маленького роста, с птичьим лицом и носом-клювом. Но внешность иногда бывает обманчива. С нашим – пример классический. Нам он представился майором Ковбасовым. Но в форме я его никогда не видел, в наградах – тоже. Возможно, до статуса отставника и до военной пенсии он не дослужился. Возможно, и нормального военного училища не окончил. Хотя с отцом моим они были знакомы. А отставники в Ялте тогда друг друга знали по каким-то военкоматовским мероприятием. Но при любом военном образовании или без него остался майор Ковбасов в моей памяти настоящим маленьким (по положению) русским военным, беззаветным в выполнении своего долга и дотошным в натаскивании подчинённых. Помню, на один их первый уроков принёс он для изучение противогаз. Предмет хорошо мне знакомый с пелёнок - обязательная принадлежность, наряду с сапогами, каждой командирской (офицерской) квартиры. И позабавлялся я в нём ещё с тех же пелёнок. Да и прежние военруки рассказывали нам о его устройстве, показывали, как он одевается, давали одеть на себя. Примитивщина! Но на той примитивщине понял я, что новый военрук по своим даже не профессиональным, а по человеческим качествам, в отличии от предыдущих - другой. Вызвав меня к столу, он показал мне и отработал со мною совсем для меня новое – правильные, выверенные приёмы одевания противогаза. Оно сразу показалось надуманным, усложнённым, замедляющем. Но не делать, как просил меня майор, я, даже пропитанный своевольный дурью, просто не мог. Он не требовал, не приказывал, он уговаривал. Даже как-то заискивающе. И было мне понятно, что очень-очень этому чужом человеку нужно, чтобы я научился делать правильно, и что от стола он меня не отпустит, пока я «по его» не освою. И ещё было мне понятно, что не для себя он просит, а для Родины. И эта просьба – выполнение им своего долга. Нет, не преподавательского, а человеческого, от человеческой биологии. Долг обязывал его научить меня, чтобы при случае сохранил я свою жизнь, а ею – свою страну. Отказать взрослому в его искренней просьбе для страны, отказать выполняющему свой долга я не мог… Не понять и отказать Ковбасову было невозможно. Исходила от него магия подчиняемости, неоспариваемая и неотвратимая. Редкая человеческая способность и составляющая редкого профессионализма. И в самом деле - повторив приём несколько раз, с удивлением ощутил, как противогазная маска сама влетает мне на голову, без натягиваний и проталкиваний. Вот что значит - делать правильно! Работая со мною, майор не отвлекался на гам в классе. Всё его внимание было на меня, на личность, на индивидуальной со мною отработке. И посмотрел тогда я на нового военрука другими глазами, да и в галдеже больше никогда не участвовал. И так у него – с каждым. И так – по приёмам с винтовкою, по поворотам на плацу, по вычерчиванию профиля окопа. Галдёж в классе прекратился. Майор втянул ребят в познания основополагающих деталей военного дела. Вбил он в нас, что это не: «Хватай полегче и бросай поближе!», а выучка, кропотливая, продуманная, до автоматизма. Вот на этой, до автоматизма, выучке побеждают в непосредственном бою. И дошло до меня, да и до других, что не заискивает майор с нами, обучая воевать, а просто он. профессионал высокого класса, снисходителен к нам, молодым дуракам, не понимающим ещё своей жизненной ничтожности. Но, к сожалению, в армии не каждый командир способен подготовить умелого, храброго умением, бойца. Здесь не помогут даже отличные в военном училище оценки. На это способен только человек с врождённым умом и живущий своим долгом перед Родиной. Такой поверхностно своё дело не делает. Он не посматривает на часы, он дотошно работает с каждым подчинённым.. И дожимает до разумного автоматизма. Я встречал таких по службе в армии, настоящих военных. Не часто, но встречал. Редкостью своею они запоминаются. Я их помню, даже тех, которых в работе видел только со стороны. Они тогда вызывали во мне молчаливое уважение. И светлая память о них, в службе умных и порядочных, не покидает меня до сегодня. Ковбасов был из тех. От него я внёс в себя понимание, что увещаниями на собраниях предприятий или перед строем в армии не добиться настроя и умения коллектива или армейского подразделения на результативную работу. Необходимо кропотливо обрабатывать индивидуально каждого подчинённого, заставив его проникнуться вбиваемыми установками. И будет тогда и сплочённость, и результаты.
       В то время каждая мужская школа обязательно имела настоящие винтовки. Но не стреляющие, а со спиленными бойками и просверленными отверстие в казённике. Назывались они «учебными» и на ствольной коробке имели клеймо "уч". И в выпускном, 10 классе, все занятия по военному делу проходили уже с винтовками в наших руках или на нашем теле. И строевые занятия на плацу, и марши-броски, и многокилометровые походы. И ещё была в нашей школе хорошая традиция для выпускных классов – проходить на праздничных демонстрациях с винтовками в составе школьной колоны. Задолго до праздников Ковбасов начинал с нами отрабатывать парадное прохождение. На улицах Ялты машины тогда были редкостью, и наше военизированное подразделение свободно маршировало по Кирова и по Виноградной (Чехова), проделывая на ходу ружейные артикулы. А вот здесь Ковбасов отводил, как говорится, душу. Зычно подавал команды, выравнивал нас в строю, выравнивал наши штыки, подымал запредельно наши ноги и бил ими ожесточённо по мощённым тогда камням ялтинским улицам.
          В советское время в стране праздничные демонстрации проводились дважды, на главных государственных праздниках. Это - на 7 ноября в годовщину Октябрьской Революции, создавшую Советский Союз, и на 1 мая – день смотра боевых сил трудящихся всего мира. В те годы в начале набережной большого разового монумента Ленина ещё не было. И на том месте устанавливали красную трибуну для городской власти и трибунки пониже – для знатных людей Ялты. Набережная была украшена плакатами, лозунгами, флагами, портретами. Первыми на демонстрации проходили школы. В начале – две женские, за ними – наша. Мы, группа с винтовками, - в конце школьной колоны. При нашем подходе к трибуне оркестр переходил на военный марш, Ковбасов подавал команду: «На руку!» - и мы на ходу выбрасывали винтовки с примкнутыми штыками вперёд как на Красой площади. А Ковбасов – ещё: «Смирно! Равнение налево!». Мы переходили на строевой шаг, повернув головы до отказа налево. А глаза оставались на затылке впереди идущего, чтобы держать равнение и в этот затылок не ткнуть штыком. Трибун мы не видели, но слышали, как там восторженно нас приветствовали. Армию тогда уважали. А за трибуной Ковбасов командовал: «Вольно! На ремень!» И обычным уже шагом – до школы. Были мы переполнены единением с нашей страною. Впереди была целая прогрессирующая жизнь в прогрессирующем государстве…
        Лет через 10 после школы, слышал я, что Ковбасова нашли старые награды – два ордена Красного Знамени, за Финскую войну и Отечественную. Услышал, но не удивился. Были ли у Ковбасова ещё ордена, никогда не интересовался, но на парады он ничего не одевал и повседневно ленточек не носил. Последний раз я видел Ковбасова в 1978 году, когда приезжал хоронить отца. Мы встретились и постояли на мостике в начале набережной, у здания тогда клуба моряков. Ковбасов сильно постарел, поседел, но фигура бодрости ещё не сдала. Назвал меня по фамилии, сказал, что работает, но на тихой должности инспектором пожарной охраны  какого-то маленького предприятия. Я спросил у него про ордена. Ответил безучастно, как не о себе: «Всё было, всё было…». Я показал рукою в сторону набережной: «Помните, мы здесь проходили «на руку»?» И опять он также безучастно: «Всё было, всё было…». Ещё я сказал, что умер отец. И снова также безучастно: «Все умрём, все умрём…» Был он уже безучастным в этой жизни, покорно из неё убывающим. Почти сорок лет прошло с тех пор. Но когда я прохожу через тот мостик, эхом из тех далёких времён доносятся до меня аккордные слова старого солдата: «Всё… и все…» Слова, наполняющие душу извечной скорбной мудростью конечности существующего...
         В августе 1951 года мне довелось месяца полтора пожить в Ленинграде. Дело в том, что с 44 года, в военном ещё Киеве, что-то произошло с моею речью, и я начал заикаться. Причин этому предположить можно много, но так оно предположением и остаётся. Да и не имеет уже никакого значения. Конечно, оно мне мешало жить, даже лишало возможности полностью реализовываться. В Ялте ни врачи, ни домашние средства помочь мне от такого речевого сбоя не могли. Конечно, запинки в произношении вынуждали мышление к изворотливости и к быстроте умственных реакций. Помню, в какой-то мультипликационной сказке герой утверждал, что самое быстрое в мире – это мысль. И вот с тою самой мысленной быстротою приходилось при разговоре на ходу переставлять порядок слов в произносимой фразе или заменять их на синонимы, чтобы проскочило без спотыканий. Но всё равно гладко не получалось, длинных речей - тоже. И зачастую проще было просто промолчать, чем нагружаться такою изворотливостью. Но промолчать – лишиться полноценной жизни. Уже не помню, я или отец как-то разузнали, что в Ленинграде есть творящий чудеса научно-исследовательский институт (НИИ) «Уха, горла, носа и расстройства речи». А устроить моё пролечение там для отца с его же слов было: «Как щенка подковать». Взял направление, списался, получил вызов с указанием даты. Через знакомых вышел на ленинградца-подполковника в отставке, желающего оздоровить семью в Ялте. Договорились, что жена того с двумя маленькими девочками поживёт два месяца у нас в Ялте, а я те же два – у них в Ленинграде.
        Отец по натуре своей не был ни патологически жадным, ни патологически скупым. Но деньгами и покупками меня никогда не баловал. Себя покупками тоже никогда не баловал. Только – минимально необходимого. Считал, что мужчина к себе должен относиться сурово. Да и к мужчине относиться нужно тоже сурово, как суровой такой всегда была сама русская жизнь, в её естественности. Этим нация выживала. Этим нация была государствообразующей. Двенадцать веков, если отсчитывать от летописного Рюрика, существует наше многонациональное государство Россия, где к русским прижались народы других национальностей для совместного выживания. Прижались как равные к равному среди равных. Никогда Россия не была колониальной державой, никогда русский народ не жил за счёт других народов своего государства, никогда не потреблял больше и никогда не работал меньше. Не позволяли русские себе быть несуровыми. Это про русских говорил Суворов: «Чем меньше удобств – тем больше храбрости». Теперь мы воспринимаем этот афоризм как весёлый сарказм или иронию над дуростью не стремящегося к помпезному комфорту. А у Суворова - это всего-навсего пояснение к предпосылкам выживаемости, побеждаемости. Вот на такой диалектике относился к жизнеустройству и отец.
           Повторяюсь, он не жил скупостью. К тому же хорошо обеспечивался – сказочная пенсия и денежный поток от квартирантов. Но в тратах был разумен. Особенно в тратах на меня. Здесь исходил он из непоколебимой и не скрываемой установки, его же словами: «Мужчину надо держать в чёрном теле» и «Деньги – зло». Но в тот раз, отправляя меня на лечение, поступил иначе. Купил мне билет не только в прямой, более дорогой поезд Севастополь – Ленинград, но и в купированный вагон. Это мне-то, из «черного тела» и без материнской опеки, неприхотливому и без запросов 18-летнему парню! Вот вспомнил сейчас, только через 65 лет, тот купированный и приостановился в удивлении и в недоумении. А почему? Потом, с 52 по 78 годы, после окончания мною школы и до его смерти, он сделал ещё три подобных жеста. Курсантами в училище мы по штату обувались в кирзовые сапоги. Дешёвые, ноские, но грубые, рабочие и вонючие, на портянку. Для поля и для казармы они были – самый раз, но зайти в гости в них было недопустимо. По моей слёзной просьбе в конце первого курса отец выслал мне 400 рублей на сапоги хромовые, для выходов в увольнение. На те деньги я и купил хромовые у училищного сапожника, хорошо уже поношенные, но и хорошо отремонтированные. (Врач и учитель без добавок получали около тысячи, чернорабочий – около 600, лейтенант на руки – 900, отец – военную сталинскую пенсию – 1900 руб, но хрущёв сразу же урезал её, отцовскую, наполовину. Кило мяса с костями стоило – 10 руб., бутылка волки 25 руб., капуста, картошка – 40 коп, одно койко-место в Ялте у частников в день – 70 коп.). Второй раз отец, уже после окончания мною училища, без моей просьбы, подарил мне туфли за 360 руб. И я из выдаваемого раз в год сукна, пошив себе военные брюки навыпуск, смог жить повольготнее, не в сапогах. И третий раз выслал, но по моей опять просьбе, 140 рублей (образца 70-х годов) на женитьбу, как раз – стоимость обручального женского кольца. Больше я у отца никогда не просил. Не хотел причинять ему боль вынужденным отказыванием, и себе – тоже боль, и тем же отказом. А времена в моей офицерской жизни бывали очень тяжёлые… Но выживал, в «чёрном теле». И ущербней от этого не стал. Только хорошо иногда поистезался тупиковой безденежностью. Почему отец трижды нарушал свои же отцовские установки? Думаю, вспомнив то же о своих родных. Получил же он от них, выйдя в красные командиры, и часы, и на золотую коронку. А вот почему билет в купированный – не соображу. Был отец человеком разумным, сдержанным, далёким от благородных порывов… Может, чтобы не забыл я радостность от той поездки? Вот – и через 65 лет не забыл, отца не забыл тоже… (Здесь же маленькое отступление о проживаемости при Сталине. Да и после Сталина - в сталинском социализме. Из цен, мною приведённых по памяти, видно, что на дневную норму питания людям хватало. Вещи, если смотреть с сегодняшней пропорциональности, относительно продуктов - очень дорогие. Но продукты – каждый день, а вещь – даже и не каждый год, а если перелицевать, а к обуви прибить подковки, то и на пять или десять лет хватит. Не было ни голодных, ни раздетых. Но не переедали и шифоньеры не трещали. И бесплатное обеспечение медициной, детсадами, образованием, безвзяточными судьями. И символические цены на лекарства, жилища, транспорт, коммунальные).И каждый год при Сталине - снижение цен. При постоянной зарплате. Страна, восстановившись от войны, шла на подъём. Уровень жизни людей – тоже. И это прогрессирование стало уже нормой жизни. Именно стало, было, а не становилось.
       Поэтому конструкция, размеры и оборудование нового советского железнодорожного вагона, в котором ехал я в Ленинград, свинячьего восторга у меня не вызвали. Если сказать, что тогда за свою короткую жизнь, жизнь в социализме я уже привык к не останавливаемому улучшению во всём, то это было бы неправильным. Я с пелёнок жил в прогрессирующем окружении. И другого образа жизни с тех же пелёнок просто не знал. Даже в войну, в страшном катаклизме моя страна и мой народ допрогрессировали в Берлин... А новый, послевоенный вагон и в самом деле вызывал восхищения. До этого пассажирские вагоны, дореволюционного образца, были двуосными, по размерам в два раза меньше, с узкими окнами, с клёпанными из отдельных жестяных листов стенами. И с одним тусклым фонарём, керосиновой лампой, в середине. Последний раз ехал я в таком, в старом, в 1947 году, при переселении в Крым. А новый вагон, 4-осный, цельнометаллический, описывать не буду. Они и сейчас такие бегают по России и по 14-ти её осколкам.. Может, только внутри облицовочные материалы как-то меняются. И ещё в той поездке новизной для меня стало: чай от проводников, степенность пассажиров, свободные от безбилетников вагонные крыши и на перронах к подходу поезда - накрытые столы аппетитными борщами и гуляшами. Прошло с тех пор 65 лет. И только теперь, в капиталистической непрогрессирующей стране, когда начал писать этот абзац, пришёл я в восторг, но опять же не в свинячий, а в тихий, глубоко внутренний. В восторг сталинским социалистическим строем, которым через 5 лет после окончания войны на вновь отстроенных заводах был создан тот самый чудо-вагон, работающий неизменяемым по настоящее временя. Почему в трёх последних фразах я противопоставил социализм капитализму? Да потому, что социализм думал о судьбах своей страны и об улучшении жизни своего народа. И каждую копейку из прибавочной стоимости вкладывал в воспроизводство. А капитализм думает только о своей личной наживе. И прибавочную стоимость отправляет в офшоры, в дворцы в Америке, в яхты на Средиземном море, в футбольные английские команды… И нет и не будет в нашей стране поэтому ни производства своих мобильников, ни лекарств. Не выгодно это капиталисту. Выгоднее перепродавать заграничное, с откатами...  
         Ленинграде принял меня на жильё, по договору с отцом, как я писал, замечательный человек, подполковник в отставке. Была у него одна комната в коммуналке, в которой жил он с женою и двумя маленькими дочерьми. Имя-отчество не помню, но светлую память о нём несу в себе вот уже 65 лет. Фамилия его – Меркулов, в войну был он инженером какого-то полка морской авиации. Всю блокаду пробыл на окружённой земле. Демобилизовавшись, работал начальником отдела сбыта очень большого ленинградского радиотехнического завода им. Казицкого, начавшего через год-полтора выпускать первые в СССР телевизоры. Человек он был спокойный, вдумчивый и очень обязательный. По своей инициативе провёл меня, пацана, не помню уже за сколько раз, по самым известным местам и музеям Ленинграда. Я не буду усложняться подробностями тех экскурсов. Но высказанные им оценки исторической сути и художественной ценности показанного, даже очень и очень неполно, в объёме его знаний, никак не опроверглись познанным и допознанным мною потом. Правильно он, внешне незаметный человек и с образованием только среднего военного училища, знал и толковал памятники и строения нашей русской Северной Пальмиры. Да и толкованиями своими вызвал во мне жгучий интерес к нашей истории, формированной из Петербурга. (До последнего года я как-то понятия не име о Пальмире. Слышал только в том самом сочетанием – Северная, когда речь заходила о Петербурге. Но за последний год, а сейчас март 2016, по телевизору неоднократно показывали и показывают груды камней, оставленных воинами Исламского государства от созданных 2 тысячи лет назад строительств-памятников в сирийском городе Палмиро. И рядом с камнями демонстрируют фото неразрушенного. Смотришь на фото и на уцелевшие остатки и не веришь, что такое чудо могло быть сооружено руками человека. И только посмотрев на те ещё целые чудеса, понял я, отчего Петербург называли и называют Северной Пальмирой. Когда речь заходит о его культурных и художественных ценностях. больших и маленьких)...
         К тому времени я, 18-летний, уже знал, что чудес не бывает. Знал, что все явления в нас и в нашем окружении сами по себе не возникают и не исчезают. Знал, что то и другое вызываются причинами. И знал, что причины всех явлений формируются химическими реакциями и физическими законами. Знал и суть причин заикания – судороги органов речи. И ещё знал мнения ялтинских врачей, а были среди них и очень маститые, что заикание не лечится. И что единственный способ общения с людьми – говорить нараспев - петь арии. Но знал я и ещё, что вместе со всею страной прогрессирует у нас и медицина. На моих глазах в Ялте начали людей избавлять начисто от туберкулёза, появлялись новые чудо-лекарства: пенициллин, сульфазин, делались невероятные хирургические операции… Вот и думалось мне, что недаром же существует в просвещённом городе Ленинграде специализированный НИИ по расстройству речи, и что обязательно там должно что-то продвигаться. Мелькали мысли о лекарствах, о мелких хирургических вмешательствах, о физиотерапевтических процедурах… Но напрасно думалось и мелькалось. Всё лечение ограничилось банальным пропеванием фраз с необходимыми интонациями да ещё и упражнениями на артикуляцию. Сидело в комнате человек 20 надеющихся, и хором пропевали за логопедом: «Трамвай идёт по улице». И много-много раз - эту же фразу, но то ровно повествуя, то с удивлением вопрошая, то радостно восклицая. И ещё, и ещё повторяли ту же фразу, но уже с выделением интонацией главного. но разгошо смыслового слова… В группе люди были разных возрастов, профессий, мужчины, женщины, подростки. В то время немало в народе заикалось. Каждый день можно было встретить в очереди, на улице, почти в каждом классе. Наверно, - следствия военных стрессов и лишений. Я вот сейчас напряг память, но за последние десятилетия (!) не смог вспомнить ни одного встреченного по жизни заикающегося. Срок лечения там был – полтора месяца. Занятия, о которых я пишу, проводились амбулаторно, лечащиеся – в основном, ленинградцы. Все люди умные, серьёзные, глубоко мыслящие, обкатанные неприятностями своего недуга. Через короткое время понимали, что чуда не произойдёт. Но покорно дохаживали свои 45 дней. Не из тех они были, кто опускал лапки. До конца дожимали даваемое государством, но между собою с печальной понятливостью делились, делали из тех занятий выводы, что ни на кого и ни на что надеяться нельзя. Только сам как-то должен вдавливать себя в полноценную жизнь. Вывод горький, но единственно результатирующий. Не жалей себя. Приспосабливайся и изворачивайся в произношении. Будь асом в своей профессии, хорошо эрудированным и до щепетильности добросовестным и порядочным в жизни. Оно воздастся. Что касается меня, то давным-давно перестал уже испытывать какие-либо запинки в разговорной речи. Но не думаю, что до нормальности восстановились мои речевые органы. Напряжения и перебои там я чувствую, но мозг мой отработал способность со скоростью мысли ловко подбирать во фразе слова или их расстановки, обходящие без задержек сбои в тех органах.
        В предыдущем абзаце я упомянул об исцелении туберкулёза. Да, говоря о Ялте тех послевоенных лет и не сказать о туберкулёзе – значит, о Ялте не сказать всего. Зловещее слово «чахотка» тогда уже не употребляли. Ну если только в народе для - усиления обречённости. А «туберкулёз» был в числе самых часто произносимых в городе слов. Думаю, что и самой распространённой в городе болезнью. С учётом, конечно, временно заезжающих. С формой закрытой и открытой. И плевки с кровью на тротуарах являлись ялтинской обыденностью. Лечение туберкулёза в самой Ялте и по всему Южном берегу было поставлено на индустриальную, как говорится, ногу. Кроме больших центров: Долоссов, санатория Чехова, НИИ Пирогова – ещё множество и множество специализированных по открытым и неоткрытым формам санаториев и санаторчиков разных принадлежностей. Многие мои знакомые, соседи по улице, родители одноклассников работали в тех санаториях. Рассказывали и о печальных исходах, но больше, подавляюще больше – об успешности лечения. В лекциях, докладах и отчётах по городу, а также на страницах единственной городской газеты «Сталинское знамя», наряду с новаторствами и грузоперевозками в порту, с работами но выращиванию табака и винограда, обязательно говорилось о лечении туберкулёза, о внедрении новых результативных методик, о количестве койко-мест, о работниках той сферы. Несколько позже, когда я служил уже в армии, туберкулёз перенесли в Симеиз. Да и вообще в последние десятилетия советской власти об этой болезни упоминалось всё реже и реже. Лично у меня слагалось тогда мнение, что она ушла в небытие, как когда-то оспа. И лёгочные санатории наполнялись уже не больными туберкулёзом, а людьми со «слабыми лёгкими».
В 1952 году я окончил школу. С одною тройкою, по немецкому языку. Честолюбивым я никогда не был. Оценки меня не интересовали, но в школьных науках чувствовал себя уверенно. И как-то не ощущал, что кто-то из ребят обоих наших классов в знаниях, и не только в школьных, меня превосходит. Да и в жизненных суждениях – тоже. Это я о тех, кто превосходил меня в оценках. Но не считая, конечно, Толю Яцука. Тот несоизмеримо превосходил всех. Превосходил не теми знаниями, которые объёмами и уровнями сравниваются мерками меньше-больше или лучше-хуже. У него сама мозговая деятельность была другой. Выше я уже об этом писал. Это понимали все, по Толе никто и не мерялся. Здесь же скажу, что когда через 4 года мне потребовались баллы для поступления в военную академию, я, поднапрягшись в своё личное время и без репетиторов, сдал приёмные экзамены только с одной четвёркой. И тоже – по немецкому. Это – оттуда, от школьных моих знаний, глубоких, но без блеска. Так без блеска в оценоцности я и прожил всю свою жизнь. Но глубоко счастливым. Счастьем, недоступным и не познанным многими, многими и многими… Незаменимым лампасами и докторскими диссертациями.
Надо напомнить, что в то время страною руководил ещё Сталин. Страна прогрессировала невиданными миру темпами. И высшие учебные заведения (ВУЗы) работали на это прогрессирование. Да и всё советское тогда образование - тоже. Стране требовались кадры, кадры, специалисты. Поэтому выпускникам школ предоставлялась широкая возможность выбора профессии по душевной тяге и способностям. Дерзай на любое! Но не забывай, что и тебя выбирают... Дуриком не проскочишь ни в ВУЗ, ни в должность. Нужны знания, трудоспособность, выносливость… У меня вопрос с пожизненной профессией был предопределён ещё с пелёнок – военным. На то же был настроен и отец. Часто вынуждали его характерологические мои особенности, и живость, мягко говоря, поведения, резюмировать: «Только генерал-сержант сделает из тебя человека»… Или иногда, рассуждая вслух о моём жизнеопределении, говорил, приводя в пример себя: «Казарма сделала меня человеком. Казарма и тебя сделает человеком». Сомнений на этот счёт у отца не было. Думаю, в этих обговариваниях отец был искренним. Во всяком случае он сам себе не признался бы в подсознании, что поступление в училище снимало с него расходы на моё содержание, избавляло от моего пребывания в доме и от нервотрёпки опекою за мною. Предыдущая фраза моя – просто резонёрство. Я никогда, и тоже искренне, ни в душе, ни вслух не упрекну отца за не перенацеливание меня в гражданскую профессию. Ни когда служил в армии, ни теперь, подводя итоги. Армия - организация для жизни тяжёлая. Это не врачом или инженером в курортной Ялте. Но нормальному человеку – по плечу и от дури сдерживает. В армии - тоже жизнь. (Есть такая картина Ерошенко или Ярошенко, кажется, - «Всюду жизнь»). Я в армии прожил 28 лет. И 36 лет живу уже не в армии. Но живу с армейской расторопностью и суровостью в работах и в личной жизни. И с армейским здравомыслием. И с хорошей армейской пенсионной добавкою.
       Жили мы в то время вдвоём с отцом. Сестра Рита после смерти матери была определена в Севастополь, к маминой сестре тёти Вале и бабушке. Отец жил свободною жизнью. Полно у него было женщин и в Ялте, и по Советскому Союзу. У одной из них, в Ленинграде, он планировал провести лето 52 года. Получалось, что и мне было сподручнее поступать в Ленинграде. Остановились на Ленинградском артиллерийско-техническое училище. И училище было престижное, и город – ещё престижнее.
       Детство кончилось. Впереди – чужие люди, чужие местности, чужие обстоятельства… О них – в продолжении (е. б. ж.)

         И эту часть заканчивую теми же словами древнего грека, построившего Акропль: «Сделал, как мог. А кто может, пусть сделает лучше». Будет полезно.


1 комментарий:

  1. Лущейкин Георгий.2 мая 2016 г., 17:49

    Здравствуй Евгений Павлович!
    Поздравляю Тебя с праздником - днем 1 Мая и с Пасхой! Желаю доброго здоровья, благополучия и успехов особенно в части написания мемуаров, с удовольствием перечитываю, спасибо за них.
    1 мая 2016 г.

    ОтветитьУдалить