Глава 6.4

          Но продолжу о военном Киеве. Разрушений от бомб в жилых кварталах города, с адресом, я сейчас вспомнить не могу. Но они были, и нередкие. И конкретностью в память не врезались только по своей обыденности. Думаю, они - от бомб, не специально сброшенных на жилые дома, а от случайных и одиночных, с  одиночного же самолёта. Просто промазал трусливый лётчик по заданной цели, конкретно защищаемой зенитчиками, поберёг себя.  Это разжиревшая от войны Америка, страна рафинированного гуманизма и демократии, незадолго до Красного знамени над рейхстагом, могла технической своею мощью «коврово» бомбардировать обыкновенные немецкие города. Её армады из сразу тысяч тяжёлых самолётов накрывали бомбами не прицельно, а как ковром, без щелок, жилые районы больших городов. Под этим ковром спасения не было ни зданиям, ни людям, ни растениям. Пишут, что только в Дрездене за один раз было убито 250 тыс. мирных жителей. Причём всаживали бомбу в бомбу в самом что ни на есть жилом и центральном районе города. Вообще-то в Дрездене не было никаких военных объектов и промышленных предприятий. Мог какую-то ценность со стратегической точки зрения, представлять железнодорожный узел, так вот туда не забросили ни одной бомбы. Конечно, продумано, чтобы не затруднить немцам сопротивление наступающей Красной Армии .Бросали только – по людям, по их жилищам. Через 16 лет после того «одного раза» мне довелось неоднократно пройтись ногами по результатом того самого одноразового американского ковра. Это - местность вокруг знаменитой Дрезденской картинной галереи. Развалины тогда, конечно, уже убрали, земля поросла дикой зеленью, точно как и над перепаханным римлянами  Карфагеном. И только одинокие полурухнувшие сцены оперного театра восточные немцы оставили памятником американскому злодеянию. Они, закопченные останки величественной готики, вознесённые над мёртвым пустырём, впечатляли, наполняли скорбью. Но на меня ещё более гнетущее впечатление производили нижние, самые нижние ступени входов в бывшие дома, дома те пережившие. Их, врытых заподлицо с поверхностью земли ещё при возведении  зданий, не вывернули бомбы, не выдернули разбиравшие развалины. Горькими каменными сиротками просматривались они кое-где из-под зарослей. А мне так и виделась  человеческая нога, поставленная на эту предпороговую ступень, а вторая – поднятая для - через порог в родное жилище… Но там, за ступенью – пустота. Не стало на этом свете ни жилища, ни порога, ни переступавших… Не стало за несколько минут. Обрыв жизни всегда содрогает. Молча содрогался там и я. Содрогаюсь и сейчас, выводя эти строчки. Содрогаюсь влезающим в меня, разрывающим меня, жутким видением погибаемости в том аду моих девочек-внучек. Весёлых щебетушек, тружениц, с кокетливыми причёсочками перспективных женщин. Но, признаюсь, и тогда, на дрезденском пустыре, и теперь, через 50 лет, в глубокой   уже старости, вспомнив тот пустырь, вместе с содроганием наполнялся я и наполняюсь чувством благодатной удовлетворённости. Удовлетворённости возданием (от глагола «воздать»). Ведь отцы и сыновья тех, испепелённых американским ковром, вторглись в мою страну и преднамеренно убили, успели убить  27,5 млн человек моего народа. Из них 18,5 млн – стариков, женщин, детей. А 9 млн, до 27,5-и, – тоже мирные русские мужчины и женщины, вынужденные одеть красноармейскую форму и взять в руки оружие. Убийство в Дрездене было не местью. Американцам не за что было мстить немцам. За всю Вторую Мировую войну и вообще за всю историю США на её территорию упало только два малого калибра снаряда. Да и то – не немецких, а со всплывшей японской подводной лодки. Но я сейчас - не о коварстве американского империализма. Я – только о воздаваемости. И о удовлетворяемости ею.
     Я понимаю, что найдутся безумные (без ума, с отключённым одним полушарием) человеколюбы, гуманисты, возмущённые благодатностью моего удовлетворения от гибели безвинных женщин и детей. Полуумные, да вчитайтесь, что я написал – я содрогаюсь смертью безвинных. Но… В керченском краеведческом музее в витрине лежит маленький плюшевый мишка. Его вынули из рук мёртвого ребёнка при раскопке Багеровского рва. Это противотанковый  ров, отрытый руками керченских женщин для преграждения прохода на Керчь немецких танков. Я не знаю, насколько помог он оборонявшимся, но Керчь немцы захватили. И чтобы добро не пропадало, использовали тот ров готовою могилою. Над ним, на его краю, немцы тысячами, как и в Бабьем Яру, убивали безвинных советских женщин, стариков, детей. Поставил немец того ребёнка, держащего в руках любимую игрушку в небогатой его жизни, рядом с матерью, и хладнокровно в него выстрелил. Застрелил и его мать. Застрелил только за то, что они евреи или из семьи коммуниста. Застрелил и столкнул сапогами тела их в ров, вместе с зажатым в детской ручке плюшевым мишкою. Столкнул и поставил на край следующих… И таких рвов, массовых  захоронений, вместивших в себя 18,5 млн, - при каждом городе, при каждом селе на земле, оккупированной немцами И это уже не отдельный немец, не сотня немцев – это немецкий народ. И такому немецкому народу воздалось. Им не отомстили русские. И я удовлетворён не местью. Я удовлетворён возданием. Удовлетворён совершением по закону природы. Закону неписанному, наукой необъяснимому. Завопят, конечно, на меня гуманисты: «А женщинам и детям немецкого народа за что воздали? Они же не убивали русских детей!» Но во-первых, не «воздали», а воздалось. А, во вторых, найдите, гуманисты, где-нибудь в публикациях или в архивах хоть одно письмо немок в Россию своим мужьям и сыновьям с просьбами, с заклинаниями, с истериками: «Не убивай русских детей! Не убивай евреев!» Не найдёте – не было такого за немецким народом. А вот писем с просьбою перебить поскорее русеншвайнов и юде да прихватить на обезлюженной русской земле именьице пожирнее для своей семьи, семьи немецкой с немецкими детками, - бессчётными мешками. А меня поносить - не по адресу.  Я только удовлетворён как сторонний созерцатель. Сначала, с 8-и лет, посозерцал, с глубоким проникновением посозерцал, зверства немецкого народа над мирным моим народом, на моей земле. Потом посозерцал, посозерцал с содроганием, с неба, буквально с неба, возданное немецкому народу, народу-убийце. И, человек нормальный, воздаянием удовлетворён. Такова человеческая биология. Именно воздаянием, не возмездием. Возмездия просто не было. Древние ещё евреи в библии своей, в святой книге, написали для последующих поколений: «Воздастся тебе по делам рук твоих». Вот по делам рук того немецкого народа, который руками своими пустил пулю в ребёнка с плюшевым мишкою, и в 18,5 млн таких же, ему и воздалось. А почему вы, вздорные и полуумные, не клянёте США, страну-убийцу немецких женщин и детей? Она-то, Америка, за что и почему убивала, коврами? Кляните американских лётчиков - непосредственных убийц! Почему не клянёте президента той страны Рузвельта, лично отдавшего приказ на ковровые  бомбардировки жилых кварталов? Того самого президента, который спланировал и запустил Вторую Мировую войну, убившую 50 млн человек. Который вооружил Гитлера и толкнул его на мирный Советский Союз в расчёте на взаимное обескровливание двух этих стран с последующей их оккупацей. Почему, наконец,  вы, чокнутые, не клянёте немецких солдат-убийц, по делу конкретных рук которых и воздалось? Да потому, сам за них и отвечу, что однополушарным мышлением своим понимают они только одну половину происходящего. А о второй половине происходящего и понятия не имеете. Нечем иметь понятие - атрофирована вторая половина их мозгового шара. Атрофирована ленью, нелюбознательностью, патологической ненавистью к русскому и зомбированием... И здесь же доскажу о Рузвельте, раз уж упомянул выше его имя. Сумел Рузвельт с подручным Черчиллем, оба конкретные организаторы и исполнители Второй Мировой, выполнить только половину замышленного мировыми воротилами. Они обескровили и оккупировали Германию (до сегодняшнего дня там их войска). А вот сделать то же самое с Россией  не дал им Сталин (новая советская Россия, руководимая Сталиным).
        Кстати, в центре Ялты, самая старая в городе улица носить наименование Рузвельта. А в метрах 100 от начала той улицы на набережной стояла развесистая акация. Стояла ещё лет 15 после окончания войны. Стояла себе и стояла, как будто ничего на ней и не бывало. Нет, бывало. На ней немецкие солдаты, чистокровные европейцы, повесили 12-летнюю девочку. Повесили только за то, что брат её отца был как-то связан с партизанами.  Там же повесили её отца и мать. Повесили конкретно те немцы, которых конкретный Рузвельт натравил на нашу стану...  Почему такое преклонение перед Америкой? Идиотизм... Последние годы на знатнейших наших телеканалах  часто разыгрываются телешоу с модной темой - европейцы ли мы? Я с недоумением смотрю, как знатнейшие люди нашей страны, депутаты, политологи, писатели умничают и умничают, пыжась ответить на этот вопрос. Но не получается у них однозначного ответа. То ли хитрят для пресловутого рейтинга, то ли не имеют нужных накоплений в мозговом своём веществе... А ответ здесь прост и единствен - никогда за все 12 веков существования России русские солдаты не вешали 12 летних девочек. Европейцы вешают, а мы русские -нет. Не европейцы, значит, мы. Мы -русские.
         И ещё о русских и о ялтинской набережной. В другом её конце, у ул. Пушкина, в скверике, стоит небольшой,. но выразительный памятник из отполированного диабаза. Это крымские  татары поставили памятник своему крымскотатарскому горю. А нашему русскому горю, трагедии русскому народу под фашистской оккупацией, - ничего. Да, акации  уже нет, отжила. Но стоит в 10 метрах от бывшей акации старое, дореволюционной ещё постройки здание. Стену его и окна, выходящие на набережную - последнее, что видела 12-летняя Лида Горемыкина в короткой её жизни. Табличку бы памятную на ту стену...
        И снова возвращаюсь к освобождённому от оккупации Киеву. В руины целенаправленно там превращены были все промышленные предприятия. Сначала взрывались отступающими советскими, потом отступающими немецкими. И тремя годами - непрерывных бомбёжек. Хорошо помню разбитый авиационный завод  (там я часто бывал) и руины, руины по всему городу еще каких-то и каких-то производств. Названия и предназначения их уже выпали из моей памяти. Недалеко от нашего дома, примерно в километре, развалины одного из таких заводиков день и ночь штурмовали красноармейцы 81-го запасного полка, расквартированного от нас через дорогу, и 69-го, расположенного чуть подальше. 
        Так как моё существование, да и становление моей личности в течении более 1,5 лет проходидо рядом с этими запасными, то не сказать о них – значит не сказать полно о том отрезке моей жизни. И, умолчав, - значит не помянуть понимающим добрым словом русских людей, что волею судьбы, военной ситуацией прогнались через те полки, чуждыми человеческой естественности. Запасной полк – это воинская часть, куда пригоняли (народный термин о военном) в гражданской ещё одежде призывников. В то время в массе своей - жителей освобождённых от немцев районов. На основной же части страны не в армии оставались мужчины - только по оборонной брони или немощные по здоровью. Ни одного тылового мужчины в моём окружении, да и по пересказам того времени, военкомат не обошёл пристрастным вниманием, очень пристрастным, с тенденцией – призвать. А на оккупированной – ещё с отступавшего 41-го отсиживались вне войны окруженцы, дезертиры, бежавшие из плена, выжившие раненые, не успевшие до немцев быть призванными в армию, и пацаны, подросшие до призывного возраста. Выживали они разными способами, но с оккупантами не сотрудничали, с ними не сбежали, горя своему народу не причиняли, немцев не обижали тоже.  С приходом Красной Армии некоторых мужчин, что оказывались поближе, на виду, без особых формальностей мимоходом вбирали в себя наступающие части. Взамен боевых потерь. На такой случай даны были командирам частей права военкомата. Зачисляли приказом по полку призванным в армию – вот и вся процедура призыва. А медсостояние – на глазок. Но правами этими в воюющих частях пользовались очень неохотно. Увильнувшие в 41-м от защиты Родины за три года привольной жизни, не в красноармейцах, не стали менее подлыми и более патриотичными. Понятно, что и при повторном зачислении в армию, в 44 году, были заряжены они не на воевание ради победы, а на доживание до той победы. Изощрённости же в способах не попасть на немецкую мушку и при этом не стать уличёнными в уклонениях от боя у них хватало достаточно. Хватало, конечно, до необходимой встряски. Но в боевой обстановке подставить такого под немецкую пулю было легко, а встряхнуть до перерождения – невозможно. Ну а вновь призванные, не обученные, старательные, но с не выбитым в казарме личностным, так и не становились солдатами до самой скорой своей смерти. И первые, и вторые, не переломанные  муштрою, в воюющих частях были только неуправляемой обузой. Конечно, их можно было погнать в бой, и тех, и других, да и гнали. Но получалось - только на безрезультатную смерть неумеющих воевать. А от командира части сверху требовали результатов,  требовали выполнения поставленных задач. Вот и старался командир части пополняться маршевыми подразделениями, способными на бой, из запасных полков. 
          А как из призывника, индивидуальной личности, личности хорошей или плохой делали «способного на бой» и отправляли маршевыми на фронт, я насмотрелся в соседних с нами полках, с начала 44 года и до после, после, окончания войны. Полки были большие, по несколько тысяч человек. Но тысячи эти в полках пребывали очень короткое время. Помнится, 2-3 недели, может и месяц. Партиями прибывали и партиями убывали. Почти каждый день вводили их, прибывших эшелонами, в ворота полков. Вот написал «их» - и споткнулся, прервался – осознал, что написал не то. Ведь когда мы говорим «их», то говорим о конкретных людях, объединённых какой-то общностью в группу, где каждый человек индивидуален и по отдельности вырисовывается. «Их»  - по сути синоним «группа чётких людей». Людей. Но тогда, 72 года назад, мною, десятилетним, втекающая длинною лентою  в полковые ворота колонна не воспринималась, ну никак не воспринималась состоящей из группы чётких людей, даже из очень большой группы чётких. Воспринималась человеческой массой, единой, унитарной, не разделяемой на частицы, на человеков. Точно так же воспринимал я и полковой забор, за который вводилась колонна, – неокрашенным, черно-серым от старости, сколоченным  ещё в царские времена из одинаковых необструганных досок. Воспринимал его единым забором, а не отдельными досками, вбитыми в забор. Как виделась – так и воспринималась. Вот и входящие в ворота, впервые призванные, виделись мною безликою массою, замесённой (от слова «замес») из одинаковых людей. В одинаковых домашних обносках, одинаково придавленных и истощённых, одинаково безразличных к себе и к окружающему, одинаково тупо и обречённо ступающих за впереди колоны неодинаковым офицером. Был тогда я ещё не накопившим жизненных познаний для самостоятельного осмысления, и конечно, индуцируемым со всех сторон окружающими меня. Ведь видно, слышно и понятно мне было, что так, массою, воспринималось прибывшее прохожими, знакомыми, даже красноармейцем, открывшим полковые ворота. Да так и входящие в ворота воспринимали уже  и сами себя, своею общей отрешённостью от всего, не в их массе. Да и не могло быть иначе - все мы в то время были несентиментальны. У каждого из нас тогда были свои трагедии, свои до жути обеспокойности за близких и свои запредельные перегрузки. Были одинаковыми, что у входящих в ворота, что у пробегающих по своим делам мимо ворот, и безучастно скользнувших взглядом по входящим.  Конечно, сегодня, из тех времён через 72 года, мне, 83-летнему, благополучному и благодушному, входящее в ворота представляется уже не однородной массой, а отдельными мужчинами, которых  одинаковые обстоятельства войны одинаково заставили выполнить общий долг. Обязали стать одинаково «способными на бой». На бой не за престиж страны, а за саму жизнь страны, за жизнь своего народа, своих детей. Обязали жёстко и неотвратимо. И даже от сегодняшнего своего благодушия мне, пожившему в те драматические годы,  не  сюсюкается о драматизме людей, вырванных из семей, о казённых их невзгодах, о предчувствовании ими близкой, очень близкой смерти.  Такова была их доля...  
       В эти партии безликих не вкрапляли окруженцев. Те, отсидевшие с лета 41-го по деревням, возле одиноких женщин, в запасные полки попадали через фильтрационные лагеря. Там их скоренько проверяли на несотрудничество с немцами и так же скоренько отправляли снова на войну через запасные полки. И они, битые, в полковые ворота заходили старательным небольшим строем, со стороны просматриваемые отдельными человеками, одетыми в лагерях уже в красноармейскую форму. Непонурые, неотрешённые, но и без задорности, прячущие глаза, готовые к оскорбительности. Видно, за то недолгое «скоренько», на грани расстрела за дезертирство, в фильтрационном доходчиво пояснили им, чем они, увильнувшие, воспринимаются воюющим советским государством и перетрясенными войною советскими людьми.  Слово «окруженец» придумал не я. Я его заношу сюда из военных лет. Тогда, в разные годы войны, в народе оно употреблялось совершенно в разных, в противоположных значениях. В 41-м, с июня и до ноября, и с мая по июнь 42-го, когда немцы успешно наступали и успешно местами наших брали, целыми войсковыми соединениями, в кольцо, окружали, то по-разному вели себя военные, попавшие в это окружение. Основная масса сквозь нащупываемые дыры в кольце яростными боями пробивалась поредевшими, очень поредевшими частями и разрозненными группами на восток «к своим». Эти своими человеческими качествами без передыху воевали до окружения, в окружении и продолжали воевать после окружения. Это они в первые дни войны убили немцев больше, чем все европейские страны, оккупироваемые Гитлером, за два года, с 39-го по 41-й. Героизм этих людей, выходящих и убивавших, публично не освещался. Наверно, неприятно да и неумно было распинаться о поражениях, пусть даже и не катастрофических, и даже от мощи всей Европы, ещё не обломанной. А упомянуть вышедших из окружения верными присяге да и просто добрым словом – значит признаться в имевших место военных проигрышах. Но в военном народе и в народе околовоенном знали и об окружениях, и о  дерзких боях при прорыве, и о погибших в тех боях, и о немцах, убитых прорывавшимися. И неофициальное народное слово «окруженец» подразумевало заслужившего орден, но по обстоятельствам момента его не получившим. К окруженцу относились с почтением, пусть даже и молчаливым. Таких лично я знал сотними. 
          Совсем с другим значением у того же нашего народа то же слово «окруженец» стало употребляться с весны 43 года, когда Красная Армия погнала немцев с нашей земли. В это слово люди вкладывали своё презрение и ненависть к побросавшим в окружении оружие и благополучно пережившим большую и тяжелейшую часть войны там, где их и окружили. Ну а чтобы не спутывался негодяй за героя, второго в народе стали обозначать с говорящей сама за себя добавкою -  «вышедший» из окружения. А поселившегося в окружении - без геролизующей добавки, просто "окруженец". Я уже выше написал, что за выход из окружения, даже самый героический, не награждали. Это как бы само собою - исполнение долга. А вот невышедшему не прощалось. Не прощалось при Сталине, не прощалось и по сталинской инерции до середины горбачёва. И во всех учётных документах такого клеймом стояла запись: «Остался в окружении». Даже у тех, которых вновь загнали в армию, успешно отвоевавших, отштурмовавших Берлин, награждённых. В те времена подлость отцов и дедов позором ложилась и сказывалась на  жизнеустройстве детей их и внуков. Тогда при поступлении в ВУЗы, при устройстве на серьёзную работу, при повышениях по службе, при допуске к секретности, при приёме в партию и при прочем подобном собственноручно заполнялась на нескольких листах стандартная для таких случаев анкета. И там, среди десятков вопросов, были и зарезывающие преступниковских потомков. Приходилось отвечать о близких и ближайших родственниках - живут ли за границей, были ли судимы, в плену, исключёнными из партии, проживали ли на оккупированной территории, оставались ли в окружении?! И была это не тоталитаристская месть, а государственная профилактика. Вот изгоями и входили «невышедшие» в запасной полк, на переламывание, на переучивание. 
        Зато призванные из партизан, из отрядов, расформированных на освобождённой территории, воинский строй  демонстративно игнорировали. Входили в ворота ватагами, молодые, вызывающе громко разговаривая и смеясь, одетые в немецкое, в цивильное (так тогда в армии называли невоенное), в красноармейское, одинаково расхлёстанные, возбуждённые и с обязательными на шапке красными ленточками, наискосок. 
        Запасной полк принимал разных – и партизана, и окруженца. А там, за воротами, сержанты и маленькие офицеры постоянного полкового состава сурово, но разумно вбивали их всех, разных, в одинаковые рамки воинских отношений, в рамки старательности, исполнительности. Питание по тыловой норме было очень скудным, койки трёхэтажными, казармы не отапливались. Но темп, задаваемый превращением в «способного на бой», начисто отшибал и тоску по дому, и ощущаемость бытовых лишений и усталости (!) Делалось новому бойцу уже не до сентиментальностей к своему личностному, к своему телу, к своим перенапряжениям. Всё существо его становилось подчинённым только одному механическому стремлению не выпасть из единой устремлённости своего подразделения. Я здесь говорю не о темпе скорости. Я говорю о темпе безостановочности в движениях и между движениями. С подъёма и до отбоя без перерывов, без расслаблений, без раскачек. Все переходы, упражнения, отработки, туалеты – на предельной скорости переутомлённого тела, недоедающего, замерзающего, недосыпающего. Большего выжать из себя не могли не только люди. Не могли выжать из них и командиры, ими командовавшие. Здесь не до тоски по дому и не до досады на соломенный матрац,  на сон в шинелях. А запредельный по нагрузке темп – составляющая подготовки на бой, больше того – основная составляющая. И ещё больше того – основная составляющая побеждаемости.  Есть в суворовской "Науке побеждать" бесчеловечная на первый взгляд установка: "Чем меньше удобств - тем больше храбрости". Но для своих детей, женщин и страны, которых этой храбростью сохраняют, - единственно человеческая.
           Между нашим домом и тыльной стороною киевского зоопарка раскинулся в те времена хорошими размерами пустырь, со сторонами километра по 1,5 – 2. Ближе к дальней его стороне  скученно торчали полуразрушенные цеха небольшого довоенного заводика. Вот на тот пустырь приводили роты, сбитые уже из тех самых, что  накануне «пригнали» в запасной. Переодетые в белесое обмундирование, стиранное и перестиранное, латанное и перелатанное, передвигались они уже воинским строем, тяжёлой поступью оптимального темпа, обвешенные оружием и «выкладкой». Выкладка – это в среднем 20 кг и плюс шинель, на себе или «скаткой» через плечо. И каждый красноармеец – с хорошим довеском. Пулемётному расчёту из  3-х человека, - станковый пулемёт «Максим». А вес того – 75 кг. Разбирался на три части – ствол, станок, щит. Каждому в расчёте – по 25 кг. Хочешь, читающий, - верь, а хочешь – не верь. Но именно так и принеслись «Максимы» в Берлин, на плечах русских красноармейцев, сменяемых в расчётах через недолго боевыми потерями. Расчёт противотанкового ружья (20 кг) – 2 человека. Шли в затылок друг другу – у одного на плечах ружейный ствол, у другого – приклад. По остальным стрелкам роты – тоже распределены необходимые для боя общеротные тяжести. Но они не просто шли, присогнутые тяжестью, они на ходу ещё и объединялись строевой песней. Крикнет ротный: «Запевай!», и запевала начинал что-то простое, но ритмом хорошо ложившееся под ногу. Помню оттуда:
                                               На разведку он ходил,
                                               Всё начальству доносил.
 И вся рота подхватывала припев:
                                              «Эх! Эх! Красный герой!
                                              На разведке боевой».
Через несколько лет я прочитал в стихах Некрасова:
                                               Выйдь на Волгу – чей стон раздаётся
                                                Над великою русской рекой?
                                                Этот стон у нас песней зовётся –
                                                То бурлаки идут бечевой…
И в миг всплыла перед моими глазами рота запасного полка, в двести глоток угрюмо простонувающая:
                                                Краснормеец промолчал –
                                                Штык в груди его торчал…
                                                       Эх! Эх! Красный герой!
                                                       На разведке боевой.      
 А на пустыре призванных обучали боевым приёмам, учили воевать. Даже, уточню, не воевать вообще, а убивать в бою и оставаться живым, убивать еще и ещё оставаться живым. Кто постиг на этом  пустыре умение реализовать (!) бесхитростную солдатскую науку – тот, угомонив Европу, победителем возвратился домой. Если, конечно, шальная пуля-дура не оборвала труженика войны. Шальную не переиграть, она – вне науки. Я назвал солдатское умение убивать и выживать бесхитростным. А что хитрого для мужчины пошагать с полною выкладкой? Согнись под тяжестью винтовки, патронов, малой лопатки, вещмешка, противогаза и прочих солдатских атрибутов и передвигай ноги. И не хитро бросить в окно гранату и самому – за ней. Или прицелиться и нажать спуск. Но реализовать – это не «пошагать», а проходить форсированным маршем по 50 километров в сутки. И в любое мгновение этого марша, даже в конце, быть способным обессиленным телом на рывок в то же окно, вслед заброшенной гранате. Заброшенной именно в окно, а не об стену возле окна. И не просто нажать спуск, а достать пулею немца. Вроде - бесхитростно, но неимоверными усилиями обучаемого и обучающего... 
         На краю пустыря командир, тот самый обучающий, подавал боевые команды, и рота разворачивалась в боевой порядок. И тем же запредельным темпом, с той же выкладкой – на разрушенные вдалеке цеха. Где - только пригнувшись, где, по команде, - короткими перебежками с падениями, где - ползком, где -  окапываясь. Местами подымались «в штыковой» и винтовочными штыками, на ходу, прокалывали расставленные по пустырю щиты из прутяных матов. И всё тем же, незамедляющимся и неускоряющимся темпом, запредельным, с полной выкладкой. Только пулемётчики освобождали свои спины от пулемётных составляющих и оружие своё тянули на колёсиках. Ротный и взводные офицеры, всегда с ленточками за ранения (а вот с орденами или медалями – не припомню) шли в цепи, на ходу поправляя, подгоняя, подучивая своих подчинённых. Сапогом по оттопыренному заду прижимая к земле ползущего. Тем же сапогом отрывая от земли не способного от бессилия вскочить самостоятельно. И так – все 2 км до бывшего заводика. А там взводный убыстрял движение атакующих и всех их - в окна, но вслед за гранатою. И не сразу за гранатою - а отсчитывал громко, младший лейтенант, две секунды на срабатывания запала: «Раз, Два!» и  кричал, имитируя взрыв: «Бух!». По этому «буху» рывком влетал штурмующий в окно, во всей своей выкладке, и через разбитый цех – по новым командам.  И эти бесхитростные приёмы перебежек, уколов штыком, рывков в окно взводный принуждал повторять и повторять до автоматизма. Повторять обессиленными, буквально обессиленными, но переломленными на повиновение. Принуждал без мата, кропотливо, с явной озабоченностью сохранением красноармейской жизни. Чуть выше у меня не описка: «рывком влетал в окно» о переуставшем, выпрыгнувшем выше взятого запредельного темпа. Так я видел 72 года тому назад, так понимаю и сегодня. Испокон веков русский офицер-практик в бесконечных возможностях человеческого организма разбирался лучше лучших профессоров по физиологии. Их-то, бесконечные солдатские возможности, офицер и принуждал реализовать. Наш великий полководец Суворов повествовал, без бахвальства и рисовки,: «Где горный козёл пройдёт, там и русский солдат пройдёт. А где горный козёл не пройдёт, там русский солдат всё равно пройдёт». Он, проведший своё войско через Альпы, по бездорожью, без трактиров и огородов, в мороз, имел право на такое мнение. Есть чем-то аналогичный дореволюционный ещё анекдот о человеческих возможностях. У попа спрашивают: «Батюшка, сколько вы можете выпить?» Отвечает: «Если под хороший закусон да на дармовщинку – то до бесконечности». И немножко подумав, взвесив свои жизненные устремления, поп добавил: «И ещё 300 гр!» Вот так и рывок в бою жизненными устремлениями у изнеможённого, обессиленного до бесконечности русского солдата – те же самые «300 гр» добавки к человеческим возможностям. Только там, у попа, - добавка к устремлению порадовать себя водкою, у красноармейца - убить немца и сохранить себя. И ещё убить немца, и ещё сохранить себя. «Через силу» - как говорят в народе.
          Чуть выше я сказал: «Без мата». Да, я ни разу не слышал на пустыре нецензурщины. Красноармейцы в массе своей были людьми уже не молодыми, но до 50 лет (старше не призывали). А командиры взводов и рот, младшие лейтенанты и лейтенанты, - совсем мальчики, лет по 20-ти. Но эти мальчики уже повоевали и из госпиталей, после почти излечения, направлялись в запасные полки. Для совмещения долечивания, реабилитации с командованием взводами и ротами. Но и обожжённые войною они не утратили своей человечности и порядочности, вынесенных из родной семьи и из пионерских отрядов. И возрастную разницу, что в трамвае, что в армии чувствовали и понимали. И проявляя уважительность к пожилым, в трамвае продолжали уступать место, а на учебном пустыре – безоскорбительностью принуждали стариков (для них, мальчишек) воевать на втором, на третьем дыхании, не жалея себя. Чтобы убить немца и остаться живым. И ещё убить немца, и ещё остаться живым. Язык у тех молодых не поворачивался на мат при старших по возрасту. И сапогом не бил лейтенант по оттопыренному заду, а чуть–чуть сверху, на ходу, прикасался, не унижающе человеческое достоинство, а взбадривая. Навязывал сапогом красноармейцу понимание неотвратимости выполнения команды. Умирай, но выполни. Да и было у каждого взводного в подчинении человек по 70. И согнуться к каждому оттопыренному заду, чтобы рукою втиснуть его от предстоящих пуль в землю, просто не было сил у маленького офицера, тоже голодного, переуставшего, на реабилитации после ранения. Ногою - короче. Но я не видел, чтобы кто-то там от перенапряжений умер, как и не видел, чтобы кто-то и не выполнил команду взводного. Особенно после сапога.  Но стыд на лице превозмогавшего себя красноармейца видел. Понимал красноармеец, что немощью своею заставил мальчишку-командира, с ленточками за ранения, проявить жесткую настойчивость, молодому по жизни не свойственную, - довёл...  
              Было в запасных полках и по несколько батарей полковых короткоствольных пушек, на конной тяге, – готовили маршевое пополнение в артиллерию воюющих стрелковых полков. И летом, каждый день, пока на пустыре батарейцы отрабатывали своё многовековое – «Орудия – к бою!» и наоборот - "Орудия - в походное!", ездовые подгоняли орудийные упряжки к озёрам Киевского зоопарка – купать лошадей. Пожилые уже красноармейцы с уважением относились к детям. Давали покупать своих коней. Только там я и поездил верхом, без седла и без уздечки, на охотно вступающих в воду лошадях, тяжеловесных, артиллерийских.
         Днями и ночами копошились (так воспринималось со стороны) на пустыре обучаемые воевать. Но всё конечно. Двух-трёх недельное обучение заканчивалось тоже – фронт требовал пополнений. И вошедшие в полковые ворота понурыми, позорными или расхлёстанными, через это короткое время из тех же ворот выходили на фронт уже одинаковыми, в составе маршевых рот. Одетые все в одинаковое обмундирование, не в новое, но в приличное, в одинаковых обмотках, с одинаковыми тощими на спине вещмешками. Выходили одинаково послушными, управляемыми, элементарно обученными боевым приёмам. Выходили одинаково отрешённые от личностного. Одинаково смирившиеся со своей солдатской участью. Одинаково понимающие свою обречённость убивать немца, через его пули и мины. Убивать, пока носят ноги… Только у бывших партизан неодинаково со всеми на шапках были нашиты красные ленточки, наискосок. Выходили маршевыми ротами, под музыку полкового оркестра, налегке, без оружия, ведомые маленькими офицерами, с ленточками  за ранения. Выходили прямиком в воюющие полки, на восполнение боевых потерь.. Офицеры, прошедшие послеоперационную реабилитацию, – туда же, в запасной не возвращались.  А в ворота втягивались новые колонны понурых, новые и новые, до самого конца лета 45 года…
       Читающий, наверно, обратил внимание на часто мною употребляемые постулаты: «Убить немца и сохранить себя…» и «Не жалеть себя». Но это не пафосные лозунги, и не я их придумал. Эти простые мысли, элементарнейшие формулы войны, мною только вынесены с того же учебного полкового пустыря. Однажды там мы, группка ребят, смотрели, как молоденький младший лейтенант у хворостяных щитов натаскивал пожилых своих подчинённых, в белесом обмундировании, на умение выполнять приёмы штыкового боя. И за какое-то тихое, нами незамеченное но им оцененное солдатское упрощение бросил виноватому, чуть довернув в его сторону голову, безэмоционально: «Вокруг столба». И немолодой уже красноармеец, навьюченный «полной  выкладкой» и винтовкой с примкнутым штыком, покорно и тяжело протрусил вокруг обломанного, метрах в пятнадцати, столба. Дело обыденное. Но кто-то, от рождения глупый, из нашей группки, попытался проехидничать: «Дяденька, зачем вы, молодой, такого старенького мучаете?» Мне, одиннадцатилетнему, стало неловко, даже мерзковато от нелепостного вмешательства придурковатого щенка в чужие ему отношения переутомлённых взрослых людей. Из наших никто дурака не поддержал, ни смешками, ни одобряющими репликами. Красноармейцы же, обрабатывающие щиты штыками и прикладами, вид сделали, что издёвку над собою и своим командиром не заметили, но я-то заметил (и сейчас вижу перед глазами), как на мгновения презамерли они в своих движениях. А младший лейтенант, по-молодости не поднаторевшийся в злобном зубоскальстве, только напрягся и покраснел, но демонстративно промолчал, как бы дурь чужую проигнорировав. Но был он, вчерашний 8 или 9-классник, интеллектуальнее всех, находящихся у щитов, да ещё в отличии от остальных - окончившим 2-месячные пехотные курсы на офицера, да и с ленточками за ранения. И через короткое время, как только, несколько с замедлением, провернулись в его офицерской голове необходимые случаю шестерёнки, за ним не пропало. Он поймал момент, когда по его команде: «Длинным коли!» не менее пожилой красноармеец, с той же «полной выкладкой», из обессиленной апатии вдруг преобразился в стремительный комок энергии. И рывком, тремя-четырьмя прыжками полусогнутых ног, пригнувшись, с винтовкой наперевес, неостанавливаемо, подлетев к щиту, всей массой разогнанного тела проткнул его штыком. В пролёте же вырвал штык назад и остановился только метрах в пяти за щитом, хватая ртом воздух, в готовности выполнить последующие команды. И солдатская доблесть была здесь даже не в техничности выполненного приёма – то дело дурацкое, а в рывке из обессилья. Доблесть – в способности подчинить своё тело необходимому в экстреме, в способности приучить своё тело к этому подчинению, не жалея себя. И командир-мальчишка только после этого, чётко выполненного «длинным коли», полуобернувшись к нам, к  поколению, сменяющему их, воюющих, указал на тяжело дышавшего: «Этот убьёт немца и останется жив. И ещё убьет немца и ещё останется жив». И сделав паузу, видно, домыслив, добавил: «Этот умеет не жалеть себя. Вернётся домой». И ещё сделав паузу, видно, ещё домыслив, добавил: «Вернётся из Берлина». Сказал вроде никак и не связывая с глупостью глупого, но общую неловкость нейтрализовал и остался на высоте своего командирского авторитета. Да и красноармейцам такая командирская реплика, сказанная не в формальной обстановке на политзанятиях, а мимоходом, как об обыденном, обязательно прибавила что-то в органическое (от организма) осознание  своей неубиваемости только умением убить немца. Истина, доходящая до красноармейцев тем более, что в них не вдолблеванная, а услышанная ими самими, вроде со стороны.  Ну и в меня  слова того, с ленточками за ранения, вошли тоже органическим пониманием человеческого жизнеобеспечения. Вот и передаю смысл их сменяющим теперь меня  – «уметь не жалеть себя».
         Почему я так много написал о запасных полках? Да я и не писал. Оно само рукою моей списалось со стоящих перед закрытыми глазами картинок жизни 44-45 гг. А раз «само» - значит, хорошо вошло в формирование моей личности. Да и нигде не встречал я, ни в доступной и интересной публицистике, ни в мемуарах даже упоминаний о таких полках.   Теперь всё реже и реже показывают нам в публикациях фотографии, а телевизором – кадры, из документальной кинохроники о нашей войне.  Но если, читающий, доведётся тебе увидеть в той редкой документальности неказистых (от обстановки) красноармейцев, в обмотках, в поперезаношенном обмундировании и в куцых шинелях, побеждающих на улицах будапештов, вен, берлинов…, понимай, – это выходцы из тех самых полков и обученные побеждать тем самым младшим лейтенантом, с ленточками за ранения.
                    Плохая им досталась доля:
                    Немногие вернулись с поля…

 Но мы, читающий, по силам нашим помянули добрым понимающим словом и красноармейцев, «пропущенных» (военный термин) через те полки, и сами те полки. Я - написанием этих строк, ты – их прочтением.
      Несколькими абзацами выше я не закончил о разрушениях в Киеве. В развалинах (в буквальных) лежала часть Крещатика, примыкающая к Бессарабскому рынку. Сам рынок остался незатронутым, на своём межуличном островке. Я никогда не видел тех домов до разрушения, даже на фотографиях; видел и потрогал руками только их развалины. И не могу сказать, чем они были привлекательны для размещения в них на постой воинских подразделений. Но наши военные инженеры-сапёры эту привлекательность, поняв уже немецкие запросы, предопределили. И перед оставлением Киева под теми домами подзакопали необходимое количества тола. А немцы и в самом деле, заняв Киев, заселили своими войсками как по договоренности именно те дома. Тогда их и подорвал руководитель киевского подполья Кудря. Под развалинами остались не только завоеватели Киева, но и загнанная перед смертью ими во дворы техника. В одном из дворов-колодцев, где камней было насыпано поменьше, высовывалась на свет божий танковая башня с пушечным стволом. Мы, ребята, промышляя по развалинам, танка того не минули. Обследовали и внутри, и покружились на башне, если кто-то её за пушечный ствол раскручивал. С потеплением 44 года на ту часть Крещатика, разрушенную, стали небольшими партиями,  пригонять пленных немцев. Для разбора развалин. В партии 40-50 (положено, но рука не поднимается написать «человек»). Обязательно – при их же офицере. Этот руками не работал, командованием не суетился, но присутствовал, а при переходах – брёл впереди партии. Они все не шли, они брели. В том же темпе и работали, но безостановочно. Забегая вперёд, скажу, что этим же темпом проработали ещё они все 10 лет, пока последнего из этих убийц и насильников добрый хрущёв ни отпустил восвояси, в «логово зверя» (так во время войны плакатами называли Германию). И видно, норму свою нарабатывали – раз на другой темп их не переламывали.
      К партии приставляли по одному конвоиру. Почему-то как на подбор всегда молодых, совсем молодых ребят, рядовых, вооружённых автоматом ППШ. Немцы из плена, в абсурдность, никогда не бежали. Поэтому настороженности у конвойных не было – автомат «за спину». И все, сколько я их ни видел, разнообразили своё никчемное «участие в войне» беззлобною дурью. Образовавшись  несколькими немецкими словами, они время от времени заявляли о себе, начальниках, бодрыми командами: хальд, шнель-шнель, линкс, айн-цвайн и пр. Один даже, помню, при сворачивании партии влево кричал, как волам: «Цоп!», вправо – «Цобе!» И к возгласам этим, на «немецком», обязательно добавляли русскую приставку: «Мать вашу фрицевскую …!» и довольные собою смеялись дурашливым смехом. От неблагополучного житья так не смеются. Вот в запасном полку такого смеха я не слышал. Вообще никакого смеха там не слышал. А о пленённых немцах я в дальнейшем ещё упомяну. Но здесь, к месту, добавлю об отношении к ним окружающих меня, знакомых и незнакомых. Из памяти своей смог выдавить и осмыслить только одно – относились к ним, как к падали, принесшей при жизни своей боль и горе. Так относимся мы к валяющейся у дороги, сбитой машиной здоровенной соседской собаке. Которая, живая, и покусала нас, и попугала, и поунижала, и отпор дать которой было нам не по возможностям. Но к дохлой мы не подходим, не пинаем её ногами. Да и просто смотреть на неё мерзко. Я пленных немцев не видел на территориях, ими не оккупированных. Возможно, там их воспринимали иначе. А пожившие под ними отводили от этой мерзости глаза, чтобы не дать воли жутким воспоминаниям. Не бросались на них люди с кулаками, не кидали в них камни - государственные установки соблюдали. Да и конвоира к партиям приставляли вроде дорожного запрещающего знака. 
         Здесь же скажу, что как-то летом 44-го года по Киеву нескончаемой колонной прогнали свежих пленных, захваченных при освобождении Белоруссии. Маршрут их проходил и по ул. Артёма мимо Лукьяновского рынка. Я торговал там картошкою и, услышав: "Ведут! Ведут!", вместе со всем базаром и своим мешком выскочил на уличный тротуар. Немцы брели широкими рядами, по 6-ть или даже по 8-м в каждом ("человек" не добавляю  - рука не подымается).  Впереди колонны ехали верхом несколько наших офицеров, за ними вышагивала кучка фашистских генералов в красных лампасах, а потом - немцы, немцы, немцы. По сторонам колонны - конвой: красноармейцы пешие с винтовками "на руку" с примкнутыми штыками и кавалеристы верхом с шашками "наголо". Было очень-очень тихо. Немцы шли молча, бесстрастно, по сторонам не глядели. Молча смотрели и люди с тротуаров. Смотрели на вчерашних своих хозяев, убийц и насильников, каждый - со своими мыслями... А между немцами и людьми - красноармейцы. Знак - "Пленных не бить! И в нехорошей тишине - только шарканье тысяч ног, цокот конвойных копыт и позвякивание котелков на немецких ремнях... Говорили, прогнали их по Киеву 40 тысяч...
         Киев немцы бомбили до лета 44-го, и как мне вспоминается, почти еженощно. Даже не сам Киев, не жилые районы, а железнодорожный узел с прилегающим к нему вокзалом, мосты, заднепровскую Дарницу. По утрам наша учительница, называла и другое отбомблённое, но меня оно никак не касалось и в памяти моей не застряло.  Иногда бомбы падали недалеко и от нашего дома, оставляя отметку о себе глубокими отвесными воронками - фугасные. Но их разрывов я не слышал из-за сплошной трескотни зенитных орудий. И тогда, и сейчас можно только догадываться, предназначались ли те бомбы соседним запасным полкам или – близкой тоже от нас зенитной батарее, или же отклонялись от киевского вокзала. Но всегда они попадали в места пустые, не разрушали строений, не убивали людей. Не помню уже, оповещалось ли из репродукторов о приближении вражеских самолётов и об объявлении тревоги. Но для жильцов нашего дома такие сообщения ничего не значили. Пережившие оккупацию и за три года привыкшие к бомбёжкам, немецким и советским, обращали они внимание на налёты не больше, чем на прошелестевший за окном дождик. Мои же бабушка и мать тоже из постелей не вылезали, раз и навсегда здраво рассудив, что при попадании в дом одинаково достанется спящим на 4-м этаже и неспящим на лестнице первого. Тем более, что бомбоубежища при доме не было.
      Но мне, десятилетнему, посмотреть на воюющее киевское небо не препятствовали. Я спускался со своего 4-го этажа и, не выходя под осколки за порог подъезда, как завороженный смотрел вверх на  фейерверк войны. Всё видимое пространство было заполнено хаосом движущихся светящихся  точек. Каждая точка – летящий снаряд. Зенитные снаряды в конструкции своей имели специальное светящееся устройство – трассера, которые горели во всё время снарядного полёта, давая возможность стреляющим определять отклонение от цели и вносить поправку в направление стрельбы. Трассера снарядов разных калибров и разных партий горели разными цветами, но, в основном, красным, зелёным, жёлтым. И причём с самыми проникающе-яркими оттенками. Теми оттенками, что ложатся тревожно-радостным трепетом на биологию человеческой души. Не просто красный, а типа алого; не просто зелёный, а  салатный; не просто жёлтый, а  осветлённый. Конечно, у химиков, создававших трассера, не было и мысли дурной в голове как-то поублажать световыми гаммами  зевак, праздно созерцающих войну. Просто из имеющихся у них реактивов получилось так, как получилось. И ещё - ночное небо имеет свойство съедать стереоскопичность нашего зрения, и разница в удаленности предметов по глубине нами не просматривается. Поэтому кусок неба в поле нашего зрения представляется нам плоскостью, в которой находится всё, от выше нашей головы  до бесконечности. И это «всё», вместе со звёздами и Луною, кажется нам от нас равноудалённым.
      Конечно, тогда, десятилетним, я уже знал, что рой разноцветных светлячков, летящих во все стороны, – зенитные снаряды. Но не задумывался, почему одни пролетают по небу быстро и на большое расстояние, другие замирают на месте, а третьи только проползают чуть-чуть и медленно-медленно. Уже потом, после войны, взрослым, на полигонах, на ночных стрельбах, я научился воспринимать эту разность движений на небесной плоскости всего-навсего углом наклона траектории летящего к этой самой плоскости. При малом угле траектория пролёта, проектируемая на плоскость, – длинная линия, при большем угле – линия короче, при угле 90 градусов – недвижущаяся точка. (При зажженной в комнате электролампочке поднесите к стене, параллельно ей, карандаш – он спроектируется самой длинной тенью. Наклоните его под углом к стене – тень укоротится. Поставьте перпендикуляром – увидите точку).  Но я  разобрался в такой физике, повторяюсь, много позже. Тогда же, в 44-м, творящееся вверху, как я уже говорил, мною воспринималось, как виделось.  А виделось небо, заполненное хаосом снарядных пролётов, разных по скорости, по длине, даже зависших точками, разных по расцветке. И все эти отдельные движения огоньков обязательно одинаково прерывались одинаковыми розовыми вспышками, опять же розово-праздничного оттенка. Это в выси рвались снаряды. И на землю осыпались они уже горячими осколками. Сам держал их, свеженьких, в своих руках – жгли. В этот огненный хаос вплеталось ещё десятка два-три прожекторных лучей, рыскавших по небу. Иногда несколько из них вдруг скрещивались на маленьком серебристом комарике-немце и сопровождали его, сопровождали… Вообще-то такое небо я видел и при бомбёжках в Севастополе, в Харькове, где-то ещё проездом. Но киевские налёты от тех разительно отличались применением немцами здесь осветительных бомб. По сути это, конечно, были не бомбы - они не разрушали Это были мощнейшие фонари, на миллионы свечей. Сбрасывали их по одной. Но и единая, она высвечивала с высоты весь город Киев, спускаясь медленно-медленно на парашюте. Гасла одна – бросали следующую. Свет, излучаемый ими, по яркости своей был далёк от солнечного, тускловатый, какой-то недобрый, с желтизной, мертвящий. Но он позволял рассмотреть всё и далеко, как допускал только ландшафт города. В этом равномерном освещении, в этой возможности просматривания всего ночного города было что-то, вызывающее душевное смятение, незнакомую обеспокоенность. Становилось не по себе…
      Тогда у меня по-молодости и по ограниченности жизненных интересов  никак не могло появиться желание разобраться в душевных смятениях, вносимых немецкими фонарями. А через годик или полтора, наверно, летом 45-го, снова на мгновение довелось мне пережить то же душевное смятение и обеспокоенность. Тогда над Киевом должно было произойти полное солнечное затмение. И люди, не избалованные телевизионными развлечениями, с большой заинтересованностью ожидали столь редкого зрелища. Я тоже закоптил на газете большой осколок стекла и, стоя возле подъезда дома, в назначенное время навёл его к небу. И смотрел, не отрываясь, как Луна потихоньку наползала на Солнце. А вокруг меня – ни звука. Всё, кроме Луны, как бы замерло. Но в самый интересный момент, когда Солнце перекрылось почти полностью, вдруг разом кладбищенско завыли собаки, со всех сторон. Я невольно оторвал глаза от стекла и вдруг обнаружил себя во мгле, сродни той, что в военные ночи - от немецкого фонаря. Во мгле такой же недоброй, мертвящей, только без желтизны, а с угрюмой сероватостью. И снова, как при налёте, от того же подъезда увидел я весь Киев в тусклом равномерном освещении, куда только доставал мой глаз. И снова вдруг охватился чуждым мне душевным смятение. Выли собаки. Как ошарашенные недвижимо обмякли соседские куры… Но через несколько секунд освободившееся Солнце вновь запустило вокруг меня обыкновенную летнюю жизнь. Умолкли собаки, неуверенно задвигались куры, загалдели соседи, а я послал блинчиком, за ненадобностью, своё стекло об стену ближайшего сарая. Нигилистический жест, позволяемый детскими  нравами того времени. Вой же собак и ошарашивание кур, когда в неурочное время, среди яркого дня, затмилось всё видимое пространство, помогли мне, уже потом-потом, понять природу душевного смятения в моменты киевских бомбёжек. Тогда тоже, только наоборот, среди тёмной ночи равномерно освещалась всё видимое пространство. Освещалось не как от уличных фонарей, пятнами, а сплошь, как днём от Солнца.  Мой организм сформирован генами всей цепочки прапредков, начиная от примитивных букашек. И ночью было по их биологическим часам темно, днём же – светло. Поэтому неурочные дневные освещения ночью и ночные потемнения днём противоестественны моей биологи. Биологии, созданной теми самыми генами. Вот и реагируют все клетки моего организма смятениями беспокойств при световых катаклизмах – не по ним такое. 
         Вот пишу о своих присутствиях в бомбёжках, но чувствую, что не могу уловить в себе, в своём состоянии тогда чего-то ещё, невнятного, но существенного. Ведь меня не волновали, помню, сами перипетии происходящего, как, к примеру, футбольного фаната взвинчивает сам ход мачта. Тот неистовствует, дергается в желании гола. А я даже как-то и не думал, что падают бомбы, что они что-то разрушают, кого-то убивают. Я не впивался глазами в далёкую серебристую точку, извивающуюся в скрещенных лучах прожекторов, не ждал, как немца развалят на куски. Я просто смотрел, на огненное небо смотрел бесстрастно. Смотрел, не разделяя расцветок и не восторгаясь ими. Смотрел на небо потому, что оно было огненным. Где-то выше у меня выскочило спонтанно о себе в ночных налётах слово «завороженный». Да, смотрел как завороженный, бездумно. А о чём люди думают, глядя на огонь костра? Не ответишь…
                Ты сидишь у камина и смотришь с тоской,
                Как печально огонь догорает,
                Как в нём яркое пламя то вспыхнет порой,
                То бессильно опять угасает.
                        Ты грустишь всё о чём? Не о прошлых ли днях,
                         Полных неги, любви и привета?
                         Так чего же ты ищешь в сгоревших углях?
                         О себе не найти в них ответа.



        Было тогда моему маленькому существу только 10,5 лет. Но по-детски счастливое и в недолгих моих довоенных днях уже поприсутствовало. Может, и о том пролетали мысли, может, о доброй нашей родне, разбросанной войною, может, о текущих тяготах.  Но любые мысли, если и были,  то настолько поверхностными, что как бы их и не было – просто бездумье. Неухватимо… Оно тоже ведь от генов далёких предков. Но раз дарвиновский естественный отбор оставил в нас такое качество – значит, оно человечеству нужно. Возможно, глядя на огонь, как-то абстрагировались организмы наших предков от негативов текучки. В теперешней же цивилизации человек абстрагируется, в основном, водкою или телевизором. Но огонь костра рудиментом в нас остался. И при встрече с костром приостанавливаемся мы в движениях и смотрим в него, смотрим…
       Я никогда не смотрю фейерверков, не беру в руки петард, не выношу детского игрушечного оружия. Я беснуюсь в себе, когда в обыденное наше время слышу звуки выстрелов и взрывов ёлочной пиротехники. И негодующе-печально делается мне от восторгов людей всеми этими бутафориями войны. Может, это от моей военной специальности инженера по вооружению. А может и с добавкой сюда впечатлений от реальных бомбардировок… Разные мы - я и восторгающиеся.
         В те киевские ночи я ни разу не видел, чтобы немецкие самолёты падали, сбиваемые нашими зенитчиками. И не могу припомнить, чтобы об этом как-то и где-то говорилось. Но, возможно, сбитие было нередким до обыденности. А обыденным громко не бахвалятся, и услышанное обыденно и  о обыденном в память не врезалось. Не помню, чтобы о сбитых говорил что-то дома и отец. Но отец в полку был по другой части, не по сбиваемости самолётов. Он жизнеобеспечивал 4 тысячи стреляющих по самолётам. Мотался по недалёким от Киева районам в поисках пропитания полку. К нам заскакивал мимоходом, на считанные минуты и далеко не каждый день. Но, думаю, если бы сбитые самолёты не падали с неба,  то в городском народе воспринималось бы такое с недоумением и возмущением. И я бы на этом заострил внимание. Да и о неприятностях в полку отец бы упомянул, даже и мимоходом. Но всё же одна причина, объективная, неполноценных результатов стрельбы была.  Где-то около километра от нашего дома стояла на огневых позициях зенитная батарея отцовского полка. Не помню уже, 4-х или 6-и орудийная. При налётах стреляла она неумолкаемо. И вся местность вокруг неё, в радиусе метров в ста, была усыпана недосгоревшими цилиндриками артиллерийского пороха. Уже потом, изучая внутреннюю баллистику, я уразумел, что такое бывает при износе канала ствола сверх гарантированного. Тогда порох сгорает не целиком и не выбрасывает снаряд с расчетной скоростью, а стёртые нарезы не придают ему необходимого вращательного движения. Вот и летит при стрельбе такой снаряд не совсем туда, куда по артиллерийской науке посылал его командир батареи. Конечно, всякое произвольное отклонение может быть компенсировано наложением ошибки стреляющих при наведении – тогда немцу не повезло. Не повезло именно от изношенности нарезов.Теорией вероятности допускается и такое.
        Как только запахло весною, весною 44-го, мать и бабушка насели на отца - давай огород! Бабушка вообще не представляла своей женской доли без безостановочного труда на семью. Мать тоже при необходимости могла выложиться до предела. Да и степняцкие и пензенские огороды обеспечили семье нашей сытую жизнь в те голодные военные годы. Наверно, и отец тогда чувствовал себя в Киеве недолгожителем – война распоряжалась судьбами людей. И посчитал необходимым гарантировать семье неголодание и без его повышенного жалования и каких-то доставаний. Поэтому с присущей ему пробиваемостью, между полковыми делами, взялся он теперь уже и за киевский огород. Присмотрел хороших размеров ровный участок за тем самым разрушенным заводиком, штурмуемым запасными полками, и рядом с огневой позицией зенитной батареи, разбрасывающей при стрельбе недосгоревший порох. И от заводика, и от батареи участок был отсечён крутыми оврагами. Кругом был отсечён – островок. Подъездов к нему не было, подняться можно было только по тропке. И я лишь сейчас припомнил  и задумался – а ведь отец не просто захватил этот участок, он его оформил официальным землеотводом. Причём не только на себя, а сразу на троих. Вторым совладельцем становился наш родственник Яшка, инвалид войны, вольнонаёмный начальник полковой хлебопекарни. А третьим – старичок лет 60-ти, со справками, что два его сына на войне, в действующей армии. Помню, отец подвозил и подымал по тропке какое-то местное начальство, человека три. Потом появился землемер. Тот сноровисто прошагал вдоль,  поперёк и ещё зигзагами по нашему островку, межовражьей конфигурации, в руке его мессером провертелся метровый циркуль. Каждый полуоборот – метр. Как говорится – участок застолбили. Скажу сразу – он нас прокормил в  44-м и в 45-м годах. А мне на всю жизнь вбил в характер способность к выживанию. Активностью, трудом  и порядочностью, конечно. 
           Почему отец включил совладельцев? Да к Яшке к тому времени переехала с Алтая его семья: жена Муська, лет 35, сын Вовка, лет 15. А также -  безалаберная Верка, лет 26, сестра Муськи и жена нашего дяди Коли. И с нею сын дяди Коли – Сашка, 5-ти лет. Родственники какие–никакие, но свои, севастопольские.. И, конечно, мать и бабушка на отца – и тем огород! Ну а старичок был нам совсем со стороны, но имел собственную лошадь. Как отец и владелец лошади нашли один другого, конечно, не помню. Но симбиоз у них на два года получился плодотворным и бесконфликтным. Понятно, старичку от нас землю, а нам от него – вспашку. Старичок был непростоват. И в жизни по тем временам устроен добротно. Располагался тогда в Киеве, в сторону Житомира, посёлок, вернее даже городской окраинный район - Шулявка. Сплошь из одноэтажных частных домиков, на достаточных земельных участках и за глухими дощатыми заборами. В одном из тех и жил наш совладелец. За два года нашего сотрудничества я несколько раз бывал в том дворе. Кажется, мы даже покупали у них молоко. Но если так, тогда я бывал там, конечно, не «несколько раз». Такую мелкую работу – сбегать за молоком - в семье отводилось только мне. На мой стук к щелке тяжёлой калитки с внутренней стороны припадал чей-то зрачок, и убедившись, что просится свой, лязгали засовами. И из растерзанного войною Киева через порог я попадал в необычный для меня быт, в маленькую страну за глухим забором, не затронутую войною. Всё было ухожено, выверено, на своих местах. На деревьях висели хороших сортов яблоки и сливы, в хлеву хрюкала свинья. И из хлева не несло вонью. В дверях сарая просматривалась ухоженная и, конечно, породистая (я уже понимал) корова. Куры и гуси – в загородке. И на цепи - грозная собака. Все домочадцы чисто одеты, сытые, в разговоре корректны, и каждый во дворе - над каким-то делом. Всё там какое-то другое. Разительно было видеть такое благополучие  в то военное время. Я теперь понимаю, что держаться на таком уровне невозможно только трудом и разумностью. Там другое мировоззрение, иное, чем у «всех». И как производное от этого «другого» – другой труд, другая разумность, другой образ жизни. Этим мировоззрением люди не втягиваются в стадность, не участвуют в катавасиях окружающего, отстраняются от «всех». Что-то вроде другой цивилизации. Цивилизации, «всеми» недосягаемой, но вызывающей у «всех» злобную зависть и недоброжелательство благополучным.
       Жили в нашей стране, особенно по югу, ещё со времён Екатерины немцы–колонисты. Жили среди русского народа, но оставались другими, со своим укладом, своими методами, своим пониманием. Жили и работали на той же земле, что и русские соседи, в том же русском климате. Но отличались от «немытой России» (Лермонтов) добротностью своей жизни, как небо от земли. Другое у них, у немцев, было мировоззрение. И другой труд, и другая разумность. Не такое, как у «немытых». Правда, у «немытых» неприхотливости - фактора непобедимости, несоизмеримо побольше… Но я здесь – не о войне цивилизаций.  Я только - об отличии нашего деда от всех нас, там в Киеве, «немытых». Об отличии мировоззрением и всеми от  него производными - житейским обустройством.
      Бабушка моя была из «всех», поэтому и охарактеризовала сразу же нашего  «добротного» пахаря, одним всего словом, но в те времена ёмким и «всем» понятным, – кулак. Лошадь у старика была слепая. И, конечно, бабушка опять же не преминула по этому поводу безапелляционно сообразить: «Сам и ослепил, кулак». Возможно, что и сам, но лошадь по её слепоте не реквизировали ни для армии советской, ни для немецкой. Сам, но остался с лошадью. Из родственников деда запомнил я только его невестку, женщину лет 30-ти. Да и не запомнить её было трудно. Была она «другая».Одевалась на крестьянский манер того времени, в те же по названию одёжки. Но если на крестьянах всё было балахонами, безразмерным, серых тонов и из грубых материй – лишь бы тепло, то у этой – по фигуре, бодрящей  расцветки, дорогих тканей.  Там - грубые чобаты, здесь - точённые по ножке хромовые сапожки. На крестьянских головах – серые, в крупную клетку платки из мешковины, у дедовой – пуховая или шёлковая шаль. И кожа лица у неё - белая, холёная. Она не была высокомерной, не была надменной, держалась свободно. Но людей просто не замечала. Так не замечаем мы нам неинтересных. Но ведь не всех, встречных и проходящих, не замечаем. На некоторых приостанавливаем взгляд и как-то определяемся, здесь же, конечно, и забывая. А ей все были неинтересны - не её мира. На рынке она продавала молочное от своей коровы. Не зазывала покупателей, не сыпала базарными прибаутками. Но белизной своего фартука, чисто отмытой посудой, уважительной корректностью, обязательным «с походом» притягивала к себе покупающих. С нею же дед и пахал. Она с головою, закутанной в платок по самые зрачки, вела за узду слепую лошадь, а дед усилием рук и весом тела удерживал лемех сохи на необходимой глубине и по направлению. Удерживал так, чтобы отрезать и переворачивать равномерный слой земли. А за ними по борозде шли вороны, выклёвывая из вывернутой пахоты какую-то для себя пищу. Когда я подходил на вспашку,  дед, не лебезя, как взрослому, протягивал мне узду: «Поводи! Не виляй!» - и отходил в сторону. Невестка перемещалась на соху, я вёл коня. Даже не вёл, не тянул. Лошадь без понукания шагала вперёд с постоянной отработанной скоростью. А мне требовалось только шевелением провисшей уздечки удерживать прямолинейность движения, «не вилять». Но сработанности у нас с лошадью не было, Сигналы через узду подавались нечёткие, лошадь дёргалась, плуг вилял бы. Но невестка дополнительными усилиями удерживала его в нужном положении, иногда напоминая мне: «Веди ровнее!» Конечно, участие моё в пахоте было неуклюжее. Но раз привлекали, значит, годилось и такое.
       Где-то в это же время отца постигла неприятность. Очень обтекаемо, конечно, говоря. Был он человеком решительным и стремительным в отыскании лазеек и подручных средств для выполнения ему необходимого. Умудрялся как-то в разорённой Украине кормить и свой полк в 4-е тысячи едоков. Правдами и неправдами. И однажды прихватил плохо лежащее -  вагон с мукою. В делопроизводстве количество муки до грамма заактировали как бесхозное, оприходовали по полковому учёту и передали в полковую же хлебопекарню. На один зуб всего-то тем самым 4-м тысячам, стреляющим по немцам. Но вагон государственной муки, тонн 15, имевшей какое-то целевое предназначение, это не в чужой ванне покупаться. Наверно, и командир полка был в курсе совершаемого. Поэтому обоих их сняли с должностей, арестовали, судили трибуналом. Про командира полка не знаю, а отцу дали 6 лет заключения с заменою этим же приговором двумя месяцами в штрафном батальоне. Но, думаю, облегчило его участь русское понимание (в отличие от толкования законом) такого деяния не преступлением против Родины и советского народа, а некорыстным и неудавшимся проступком. Начальство тогда, даже большое, было ведь тоже из простого русского народа. И передвинули отца не в штрафбат, в смертники, а рядовым штрафником-красноармейцем в воюющую дивизию. Длилось всё это горе до глубокой осени того же 44 года. По отбытию наказания судимость с отца сняли, восстановили в звании и назначили вновь зам. командира артиллерийского полка. Конечно, по тылу.  В составе того полка отец прошёл войною по Польше, Австрии, Германии и Чехословакии. От меня отцовскую трагедию скрывали, врали о якобы переводе. 
        Но правду я знал. На второй или третий день «перевода» я бежал по каким-то делам улицей Дегтярной, вдоль высокой стены Лукьяновской тюрьмы. Этой скорбной улицей в те времена всегда водили по не известным мне надобностям группками арестованных, под конвоем 2-3-х солдат внутренних войск. Особого внимания я на них не обращал – мне оно чужое да и обычное. Но в тот раз моё внимание привлекла усиленная охрана такой группки – и спереди, и по бокам с винтовками, а сзади ещё с ручным пулемётом «на перевесь» и овчаркой. Подконвойные, человек 15 – все в военной форме, но без погон, несколько женщин. И вдруг в той партии, под пулемётом и овчаркой, увидел я что-то невероятное до жуткости, не поддающееся мгновенному осознанию, меня сковавшее. Что-то органически моё, часть меня по прожитой всей 11-летней жизни, от меня неотделяемое и несовместимое с опущенными конвойскими штыками. Ну никак не совместимое! Через мгновенье дошло осознание – рослый, в офицерской одежде, но без погон, равный среди арестованных – прямо как мой отец, ну просто вылитый! И одежда на нём не просто офицерская, а одежда с моего отца, которую я ежедневно на нём видел и трогал руками. Тех же фасонов, тех же оттенков, тех же размеров, также выношенная и так же сидящая… А он, наверно, заметил меня ещё издали – смотрел уже на меня, когда я поймал его глазами. Видно, успел подготовить единственную мне мысль, для него и меня тогда главную  И выкрикнул её через конвой тремя словами: «Никому не скажи!» И лексика построения этой фразы, и голос, детским существом усвоенный с пелёнок знаком безопасности и благополучия, и обращение именно ко мне ударило парализующе – отец в тюрьме! Но узбек–конвойный угрожающе затряс винтовкой: «Молчать!» И здесь же между мной и охраняемыми  вырос рослый сержант, видно, начальник конвоя: «Мальчик, отойди!» - и дотронулся рукою, как бы направляя в «отойди». Но я не мог отойти – приросли мои босые ноги к немощеной тогда Дегтярной. Отошли от меня они, своим путём. И покуда я их видел, отец, не оборачиваясь, держал у фуражки полуприподнятую руку. Побрёл и я, тоже своим путём, потрясённый, припоминая и уже понимая недоговорки, недомолвки и что-то в последние дни в семье от меня скрываемое.
          Конечно, я тогда не мог конкретно и полно истолковать отцовское «никому» и разобраться - почему. Но выкрик через конвойных воспринял святым табу, не позволяющим нигде и никогда касаться отцовского ареста. И только сегодня, через 72 года, в другой стране, в другую эпоху, при других людях почувствовал позволительность и необходимость вспомнить и зафиксировать далёкую-далёкую нашу семейную драму. О ней в семье вслух, во всяком случае при мне, никогда и никак не говорилось. Наверно, эта тема и для всех, по внутренней потребности, была непозволительной. Мать и бабушка ушли из жизни, так и не зная о моей осведомлённости. С отцом же мы никогда, даже один-на-один,  не вспомнили встречу на Дегтярной, для обоих непередаваемо тяжёлую, пожизненно. Только один раз, после окончания мною школы и перед оформлением мною документов в военное училище, отец как бы невзначай, но чувствовалось – через силу, принуждая себя необходимостью, подвёл разговор к своему осуждению. И буквально несколькими словами сказал мне то, что посчитал для меня сказать нужным, ни больше и ни меньше. Он не оправдывался, но и не винил себя, а обозначил коротко и обезлично: «Со мною произошло неприятное». Добавил, что наказание отбыл в боях. И ещё добавил главное, для чего и начинал этот разговор, что судимость с него снята. Следы её удалены со всех учётных личных документов. Как бы и не было ни провинности, ни отбытия. И нигде и никогда о прошедшей прискорбности в человеческой жизни не указывается. Таков тогда был сталинский закон для не шибко в быту или по службе виноватых, и  отработавших лептою в Победу это «нешибкое». Отработавших непосредственными боями. Решение о снятии принимал трибунал по ходатайству командира воюющей части, его замполита и уполномоченного оперативника «СМЕРШ» с представлением за их же подписью боевой характеристики. Отец прямо не сказал, но сказал так, чтобы я знал, - судимых в нашей семье нет. И чтобы я знал, что мне надлежит в заполняемых анкетах, по всей своей жизни, служебных и партийных, в графе «Судимые родственники» ставить истинное «Нет». Больше никогда мы с отцом этой темы не касались. Как у Сталина – убрали из памяти. И только теперь, выбивая эти строки, подумалось мне, что в отцовское через узбека «никому» обязательно входила и моя мать. Ненужным считал он, чтобы тема его ареста мусолилась, с причитаниями, между мною и матерью. С тех пор прошло 72 года, но выкрик отца: «Никому не скажи!», не тускнея, стоит у меня в ушах во всех его тональностях. Стоит наравне со словами майора милиции, постучавшего к нам ночью 49-го года с сообщением о гибели матери: «Произошёл несчастный случай…» 
          Мне вспоминается, что ещё до ареста отца, но при его, как я думаю теперь, назревании, мать устроили на работу кастеляншей в  недалёкий от нас 69-й запасной полк. Наверно, с тамошним коллегою, зам. по тылу, были у отца какие-то понимающие связи. С арестом – мать теряла не только отцовский оклад, но и статус жены кадрового офицера. И вмиг её могли прикрепить к станку или лопате. Поэтому упредили. На той должности мать проработала, конечно, не до конца войны. Уволилась, как только отец восстановился. А без отца жить нам стало, мягко говоря, тяжеловато. В день на бабушку, меня и сестру, изживенцев – по 300 гр бесплатного, считай, хлеба. И 500 гр - на мать, служащую. А всё остальное – было бы с базара. Но по тем ценам  на материнскую получку и бабушкину пенсию с базара – ничего. Спас огород. И если до этого, в Степняке и в Пензе, при отцовском  окладе огородное  шло на семейное изобилие, то в Киеве, без участия отца, - только на кое-как прокормиться. В основном, засадили картошкой. Но были ещё кабачки, тыква, кукуруза, буряк, морковка. Даже, кажется, ещё - огурцы и капуста. Но это уже на дождях, воды для полива близко не было.
          По прямой от нашего участка в метрах 40-50, но через овраг, смотрели вверх стволами полуврытые в землю зенитные орудия батареи отцовского полка, бывшего. Командовал ею невысокий, но плотный и задиристый старший лейтенант. Мужчинка форсистого вида, в военной форме, сшитой с продуманным исковерканьем, но заявляющей этим о  непростячности хозяина. В сапожках на утрированно высоких каблуках, кобура с пистолетом не на ремне, а болтающаяся на ремешках ниже попы и, конечно, на животе - кривой кинжал с наборной рукоятью. Но батарею в своих руках он держал крепко. Мне через 40 метров хорошо была  и видна, и слышна командирская его неугомонность и бесснисходительность в принуждении подчинённых к отработке, отработке, к бесконечной отработке элементов боевой работы батареи. И поддержанию положенного воинского порядка. Мужчинами в батарее были только шоферы и номера орудийных расчётов. А всё остальное, процентов 70 – женщины,  красноармейки. Но скидок на .женственность там не делалось. И не слышно было в батарее ни женской насмешливости, ни ахов, ни заигрываний. Да и какие ужимки могут быть у людей, переуставших и недоедающих… Даже и у женщин, даже и у очень молодых. Но все  подчинялись комбату беспрекословно, с какой-то лихостью. И тянулись перед ним с подчёркнутой уважительностью. А вычурность во внешности - думаю, от молодости и от деревенского происхождения. Конечно, он знал и отца, который под боком его хозяйства разбил огород, знал и об отцовской трагедии. И живущий солдатской (в широком смысле) жизнью, не мог не с пониманием относиться к древнейшему способу выживания и воевания русской армии – «солдатской находчивости». Где, если демагогический подчинённый на приказания недоумённо лепетал: « Да у меня нет…», ему мудро отвечалось о единственном способе обойтись без этого «нет»: «Прояви солдатскую находчивость!» А о совершившем как-то и что-то нетривиальное одобрительно отзывались тем же: «Проявил солдатскую находчивость». Вот и отец в понимании комбата - «находчивостью» в голодный полк. Но не повезло только хорошему человеку… - не всегда коту масленица! Я видел несколько раз, как при встречах на общей дороге к батарее и к огороду он останавливался поговорить с матерью. Возможно, и с участливостью. Наверно, он же строго указал своим не шнырять по майорскому огороду. И даже больше – отгонять посторонних. Во всяком случае воровства и потрав у нас не было. А один раз он поднялся по тропке на наш островок. И не обращая внимания на меня, выдёргивающего бурьяны, молча постоял, сняв фуражку, и как-то задумчиво, отстранённо смотрел какое-то время на ровные картофельные ряды, на свежую зелень посадки. Потом наклонился к ближайшему картофельному кусту, начинающему цветение, и провёл по нему рукою. Провёл, как бы лаская своё родное, как бы вдыхая паслёновый запах потревоженного... И пошёл по тропке вниз, через овраг, к себе, не одевая фуражку…  Может, - ностальгия  деревенского, а может, рекогносцировал ближайшие подступы к своим орудиям…
           Года два назад я ехал в Москву к сыну в купированном вагоне. Или из Москвы домой в Крым – уже не помню. В купе всю дорогу было нас только двое – я и моложавый парень. В дорожном разговоре он назвался офицером морской пехоты Северного флота (конечно, русского), 40-летним.. Меня удивили его знания военной истории и разумное её толкование. Нет, не широта знаний и не глубина толкований – этого не было. Удивило наличие их самих, этих знаний, - в наше время явление человеческое очень редкое. А ещё больше удивило, что мыслил североморец без хрущовско-горбачёвских и последующих искажений и фальсификаций. Но вдруг в разговоре о 70-т лет назад минувшей войне он ляпнул (в моём восприятии) осуждение советскому командованию, бросавшему якобы в бой, на гибель, молодых ребят, намобилизованных из освобождаемых деревень. Почти, мол, детей, не обученных воевать и даже не переодетых в военное.  Вот здесь я сразу как-то и опешил – дети из фронтовых местностей и не умеющие воевать?! Как не знать очевидного! Но с некоторым замедлением сообразил, что способности тех детей, из 1941 - 45 годов, очевидны только мне, тогда пожившему, а офицер из 2013 года никак знать этого не мог. Сам он не видел, мемуаристы подростками пренебрегли, кино этой тематики не затронуло. А поток клеветы, опускающий всё советское и сталинское – на него, на офицера морской пехоты, - со всех сторон, всеми средствами, на государственных уровнях. И, конечно, пропитает человека, если ему, зловредному потоку, ничем не противопоставляется. Пришлось объяснить офицеру, что фронт по несколько раз перекатывался через деревни и города в ту или в другую сторону. И за каждый населённый пункт шли ожесточённые бои. И дети насмотрелись и наслушались, как надо воевать и как воевать не надо. И побегали, и поползали под пулями, и посидели, и попрятались под снарядами. И подобывали из тех обстоятельств для себя и для семьи своей что-то полезное. И погибали и калечились от шального и нешального наравне с отступающими и наступающими. Тогда отступающие не выносили с собою оружие и боеприпасы погибших и складированное, не всегда прихватывали и своё… А наступающие такие трофеи не собирали – не нужно им было чужое вооружение. И валялось оно иногда по нескольку лет по заброшенным окопам, по лесам, по полям, в развалинах городских улиц. Валялось там, где его бросили. Валялось, пока его не подбирали в пользование партизаны или дети, заряженные, от рождения на вооружаемость. Мужского, конечно, пола. Для убедительности я даже сказал командиру морской пехоты,  что в некоторые дни 44-го года я, 11-летний, расстреливал патронов, прицельно или в небо, больше, чем его матросы за всю свою службу.
         И я не врал. У нас,  дворовых ребят, было много оружия, разных образцов, советского и немецкого. Хранили его по чердакам, сараям, ближайшим оврагам, по квартирам. Там же и стреляли. У двух братьев, соседей по лестничной площадке, мать работала где-то в отъездах. И мне никто не мешал лупить из их окна из русской винтовки. Вес её  5,5 кг. Навскидку 11-летнему не удержать, а отдача в плечо сбила бы с ног. Я приспособился иначе. Ставил заряженную прикладом на основание рамы, ствол – за окно, в небо. И не сдвигая с места – 5 выстрелов, перезаряжая затвором. И ещё 5 выстрелов, и ещё… (5-ью патронами снаряжался магазин ствольной коробки). Убойная сила винтовочной пули – почти 3 км, но где она падала и во что – моей проблемой не было. Сейчас это кажется невероятным. Ну никак не может такого бывать! Не может, чтобы власть и общественность позволили иметь на руках боевое оружие и бесшабашную из него стрельбу! Да они и не позволяли. Они этого просто не замечали. Не до детских забав в 44-м было и власти, и соседям. Много тогда в Киеве, как и на всей постоккупированной территории, бытовало невероятного. С сегодняшней, конечно, жизнеустроенности. Не было, к примеру, уличных контейнеров для мусора. Но и мусора не было. Всё, заносимое в дом, съедалось или сжигалось. Посмотри, читающий, в своё мусорное ведро – половину его при голодовании можно съесть, и съели бы без остатка, а вторую половину ведра можно сжечь в кухонной топке, и сожгли бы, газификации-то не было. Да и в дом заносилось не теперешними сумками, а малыми пайками или штучками. Невероятным кажется с сегодняшнего дня, что в многоэтажных домах зимою обходились без канализации – замерзала, не обслуживалась. Унитазы щепетильно закрывались крышками, в раковины не сливалось – уважали ниже живущих соседей. Все физиологические отходы - в ведро. А из ведра – через порог подъезда, на мороз. Зима с 44-го на 45-й была холодная, без оттепелей. К весне коричневые айсберги выросли чуть ли не в рост человека. Но как только повеяло потеплением, власть радикально, враз, в духе времени, убрало из города всю эту мерзость. В назначенный день в наш двор, к примеру, пригнали несколько военных грузовиков. Всё население дома, в тот час не работающее, ломами отбивали от конгломерата глыбы замёрзшего дерьма – и в машины. Мы, дети, - на глыбы сверху. И радостно, с ветерком (какой же русский не любит быстрой езды!) -  за Лукьяновское кладбище, к Бабьему яру.  Туда и сталкивали свой груз. Сколько сделали рейсов, уже не помню, но двор очистили под метёлку. Буквально, - ветками от дворовых тополей. 
         Наверно, и невероятным покажется, что могли тогда потихоньку затаптывать братскую могилу убитых немцами людей. Но так было. Метрах в 60-ти от первого дома нашего двора, через проезжую часть  улицы Довнор-Запольского, стояло заброшенное с 41 года какое-то военное хранилище. Как-то там, у его торцовой стены, в возне кто-то из ребят ткнул пальцем вниз, в бугорок, на котором мы стояли, и сказал мне, приезжему, что здесь закопано 50 евреев. К разговору присоединились и остальные. Вспомнили, как немцы, простые военные солдаты, вскоре после оккупации Киева пригнали к этой стене группу евреев и заставили их копать яму, могилу. Метрах в 5-ти (ребята показывали, где именно) поставили стол и стул, на стол – пулемёт, на стул сел немец. И простой этот солдат, не гестаповец, сидя с европейской комфортностью, короткими очередями поубивал всех несчастных, поочерёдно подгоняемых на край могилы. Постреляли деловито, при белом свете, на городской улице на глазах у окруживших людей. Нормальные люди курицу режут в сторонке, а эти… Ребята всё убийство видели сами, от начала и до конца. И стена хранилища испещрена была короткими строчками пулемётных пуль.
       Могилку так и затоптали. Через год сровнялась она с поверхностью Земли, скрыв навсегда с глаз человеческих трагедию невинных жертв сговора властелинов мира и педантичного живодёрства немецкого народа. А ведь, казалось бы, обязательным было оградить ту пару десятков скорбных квадратных метров оградкой, посадить плачущую иву, вкопать скамеечку и установить памятничек с берущей за душу эпитафией. Говорят, до сих пор, в Греции на горном перевале стоит камень с врубленной в нём ещё в 4 веке до н. э. надписью: «Путник, когда ты придёшь в Спарту, расскажи, что мы все полегли, ибо так нам велел закон»... Они, спартанская застава, выполнили свой долг, полегли, но врага в свою Спарту не пропустили. Вот и здесь бы на памятнике вырубить что-то вроде того, греческого. Понимаемое, запоминаемое, правдивое, вдохновляющее на поступок. И стоять бы, стоять нерушимо тому ограждённому пяточку через века и через государственные формации маленькой домашней принадлежностью маленькой киевской улицы. Стоять памятью конкретной человеческой трагедии и конкретному человеческому злодеянию. Но советская власть была несентиментальной. Она на всех гамузом воздвигла над Киевом аляпистую бабу с таким же аляпистовым мечом. Воздвигла  аллегорию (так им думалось) скорби и мужества заевшегося скульптора Вучетича (так, кажется). И вызывает та несуразная громадина у небезразличного человека только чувство печального недоумения и бессильного раздражения… Что-то вроде такого же есть и у еврейского народа, тоже без конкретики – Стена Плача, всем и обо всём А о конкретном памятничке 50-ти на киевской улице, конечно, мне могут сказать, что в несентиментальности дело, а не уважала, мол, евреев советская власть. Вот и памятничек за оградкой не установила. Да нет!  Не нужно ко мне с агрессивным еврейским плачем! Не нужно, где этого не нужно! Не нужно мне рассказывать о дискредитации евреев советской властью. Той самой властью, где заметный, хорошо заметный процент  составляли работники еврейской национальности. Я не внушаемый. Тем более, ещё знаю и помню, что метрах в пятистах от стены, побитой пулями, на задворках танко-технического училища находилось другое захоронение, такое же затаптываемое. А упокоили там людей, заведомо понятно, разных национальностей Советского Союза. То училище летом 41-го спешно эвакуировалось, а в его обширных помещениях развернулся военный госпиталь. Работал он недолго. Киев был оставлен нашими войсками уже 19 сентября. Но за это «недолго» умерло от ран в нём немало красноармейцев и командиров. Хоронили их упрощённо, неподалёку, на заднем дворе училища. Возможно, вставляли тогда в могилки фанерные таблички с надписью химическим карандашом фамилий закопанных. Но к 44-му тыльная сторона училища ограждена уже не была. И слилась с уличным пустырём. Затоптанные бугорки еще просматривались. Но что это могилы защитников Киева, узнал я только, опять же, от дворовых ребят. Вот и там не единственно советская власть, но и хозяин территории - командование училища, не посчитали нужным отдать должное павшим, своему же брату, военным. А в Спарте 24 века назад нужным посчитали. Да так, что и мы, во всех отношениях далёкие от древнего малюсенького греческого государственька, о тох знаем и помним. Но я здесь не брюзжу о неувековеченьи памяти конкретным. Я здравомыслящ. Раз поступали так, значит так было надо. Пара десятков спартанцев – это не 28 млн советских. Камней на всех не хватит… Я здесь – только о некоторых-некоторых обыденностях в годы той войны,  с сегодняшней жизни - невероятных.
          И ещё немножко о дворовых ребятах. За все свои 83 года жизни я совершил только  два бесчеловечных омерзительных поступка. И оба в те годы, в 11 лет. Один - ночью выковырял из оконной рамы в жилой квартире соседнего дома одно из стёкол, небольших размеров – шипку, как тогда говорили. Я знал, что там, на первом этаже, живут работающая женщина, старуха и пара маленьких девочек. И когда возился у рамы, видел, слышал, как те беззащитные люди подвигали со своей стороны к проёму окна какую-то мебель, баррикадировались. Понимал, что не могли они, нормальные, даже и представить себе, что это не грабители и убийцы лезут к ним в квартиру, а всего-навсего сопливый отморозок добывает для себя мелкую радость. Утром я продал стекло на базаре – хватило мне на два пончика с заварным кремом. А второе постыдное – ударил противогазной сумкой с книгами (мой портфель) своего одноклассника, тихого безобидного еврейского мальчика Фридмана. Ударил небольно, не сверху, а только качнув за лямку противогаз, снизу. Не столько ударил, сколько оскорбил этим тычком. Я много дрался в школьные годы, но там - со взаимно злобно наносимыми ударами. А здесь ударил без всякой причины, заведомо зная, что слабый сдачей мне не ответит. Этот мальчик никогда не участвовал в детских сворах, не пререкался, не смеялся. Возможно, пережил он большую трагедию… Его защитой была предупреждающая покорность и не скрываемый постоянный страх в печальных библейских глазах.  Его никогда не обижали, даже у отъявленных негодяев нашего класса не подымалась рука его ударить. А я – противогазной сумкой…
       Мои записки – не исповедь, я ни в чём не каюсь, я не бичую себя. Назад не перекрутишь… Я только осмысливаю здесь, по мере своих способностей, причины и предпосылки, сформировавшие мою личность. Осмысливаю и мотивы своих поступков в даваемых мне обстоятельствах на протяжении всех 83 лет моей жизни.. Осмысливаю и сами те обстоятельства, складывающиеся в масштабах страны, семьи, окружения. Так вот, те конкретные из них, обстоятельства 44-го, года подвели меня, 11-летнего, к черте, за которой был бы необратимый переход в преступность, в бедствия, на тот свет. Я не хочу отвлекаться здесь на детальные описания дворовых компаний, по сути, шаек. Я был в них вхож, но в их преступлениях не участвовал. Конечно, сильна была воровская романтика, восхищало бесстрашие в совершаемом, резонировало с возрастом безжалостность и бессострадание, увлекало само существование за рамками закона и общественной нравственности, да и восторгала лёгкость нетрудового приобретательства. Но ту черту невозврата из гибельности, окончательно я не перешёл, на ней только потоптался. И оттуда, оттуда расторможение на вседозволенность и цинизм в отношениях к беззащитному, к неспособному на сопротивляемость. Оттуда и стекло, оттуда и сумка с книгами. Но пересилили с пелёнок вбиваемые в меня порядочность, законопослушание, трудовая обязательность. Этот моральный мой багаж на черте и остановил. Да ещё и звериное, от запорожских предков, прочувствование недозволяемого, обрывающего жизнь. А Сталин с преступностью не боролся. Он её уничтожал. Не взирая на возраст. И ещё один фактор, меня притормозивший – это недетская нагрузка, сваленная на мои плечи матерью и бабушкой в нелёгком для нашей семьи 44-м году. С утра я отводил в детский сад 7-летнюю сестру Риту и 5-летнего двоюродного брата Сашку, сына дяди Коли. Их же, малышей, я приводил и из садика. На мне лежало и ежедневное получение хлеба по карточкам, и добывания дров для приготовления на плите пищи. Я же таскал воду при перебоях с её подачею. На меня же возложили и огород.
      Писал Горький: «Дети – безжалостны». Мне, ребёнку, не было жалко ни обворованных на стекло, ни ударенного Фридмана. Мне не жалко их и сейчас. Мне вообще никого не жалко. Может, потому, что я чётко не знаю, что подразумевается под понятием «жалость». Да и никаким боком не привязывается это размытое понятие к жизненной моей установке на осмысление: «Каждому – своё». Но я знаю, что такое человеческое горе. Я понимаю человеческое горе. И оно всегда, чужое или у близких, трепещущей болью проходит через мою душу. Я выключаю телевизор, если там про горе, - не терзаю себя. Уклоняюсь от выслушиваний чужих бед, избегаю общения с обречёнными. Не от чёрствости, не от равнодушия. Наоборот – слишком болезненно, разрушающе, проходит то горе, чужое, через мой организм. А  виденное воочию – не телевизор, не выключишь. Горем стоит перед моими глазами  полунормальная старуха, неумело прибивающая к раме обломанный лист фанеры, и рядом - две девочки, прозрачные от истощённости и безрадостности. Горем стоит оно с того утра, когда я, облизывающий после базара, увидел ту картину... Горем стоит перед глазами втискивающийся в парту мальчик Фридман, обречённо ожидающий повторного удара. И в библейских глазах его – не боль, не страх, не ненависть. В них – насквозь понимающий меня, пронизывающий упрек… Горем стоит - с того момента, как я увидел то выражение фридмановских глаз. За 83 года жизни повидалось горя человеческого и трагедий много, но в памяти острота их временем размыта. Поблекло, не содрогает воспоминаниями. Но к тому, чужому горю, уже поблекшему, я не прикладывал своей руки. Поэтому и притупилось до на нет. А вот понимание горя прозрачных девочек и беззащитного Фридмана с годами, с возрастной мудростью, обостряется. Вспомню перед сном – ночь пропала. Нет, это не самобичевание, не раскаяние. Это сопереживание  вместе с прозрачными девочками и покорным Фридманом их горя, 72-летней давности. Будто я, в ужасе перед грабителями, передвигаю к оконному проёму какую-то рухлядь… И будто бы я, неспособный защититься, вжимаюсь в школьную парту рядом с Фридманом… Конечно, горьковским «Дети – безжалостны» можно щегольнуть. Как щегольнул им и сам Горький, подав афоризмом. Но не отражает, никак не отражает такая догма детскую душу. Дети очень впечатлительны и сопереживающи. Нельзя при них резать курицу. Психически нормальные дети на жестокость к необидчику не способны – биологическое табу. От естественного, конечно, отбора. Вот только рамки и критерии этого естественного отбора формируются обстоятельствами. В моих обстоятельствах 44-го года советская идеология и семья улицу пересилили...
             И на нашем огороде я сделался главным деятелем. Мать появлялась там редко – она работала в запасном полку с утра и до поздней ночи. И бабушка - не чаще, она пропадала на барахолке.  Продавала и отцовское, и перекупаемое - подзарабатывала. На огород приходили они по мере возможности для трудоёмких работ – окучивали картошку, что-то подсаживали, сбивали цапкою сорняки, давали мне указания на последующие дни. Я же там работал ежедневно и подолгу. Не помню, сколько метров, но участок у нас был очень большой. Летом 44-го дождей выпадало хорошо И всё посаженное на впервые вспаханной земле росло буйно, урожайно. Но бурьян – ещё буйнее. Вот я его и выдёргивал, и ворохами сбрасывал в окружающие овраги. А как только картошка зацвела, начал добывать из-под кустов картофелинки. Как называлось – «подрывал». Земля была несухая, рука легко входила под куст и нащупывала там что-нибудь покрупнее. Вот это «что-нибудь»  начало нас подкармливать. А часть добытого относил на близкий Лукьяновский базар и продавал. Продавал с земли, из мешка, двумя консервными банками, большой и маленькой.  Деньги – бабушке. Специалистом она у нас была купить подешевле и покачественнее. И наоборот, продать - тоже. С огорода же я начал подтаскивать свеклу и морковь с ботвою, стручки гороха и фасоли, кабачки, огурцы, чуть-чуть краснеющие помидоры. И часть их – тоже на базар, на деньги. Подрастающему и поспевающему дозреть до конца и набрать свою величину не давали – упреждали воровство да и не показывали, что на огороде бывает что-то дельное. Выше я написал, что иногда  бегал  к нашему пахарю-«кулаку», во двор, покупать молоко. Но заканчивая этот абзац, припомнил, что молоко нам не продавали. Его нам просто иногда подбрасывали, с уговором подкарауливания мною и их участка. Да и с ненапрасной, думаю, надеждой, что и сам я воровать с их участка не буду. И не воровал.
          В предыдущей главе я писал, что в Киеве возле нас пристроился Яшка Лейфер, родственник через жену дяди Коли, порочной Верки. Отец вышиб ему двухкомнатную квартиру в нашем же подъезде и устроил на работу директором полкового хлебозавода. Но со сменой полкового руководства, сменилось и добывание для этого хлебзавода. А из ничего и ничем, понятно, даже и хлебного суррогата выпечь невозможно. Яшка с работы уволился. Помню, с увольнением его тянули, уговаривали, что-то обещали. Несомненно, работником он, хоть и с одной рукой, был дельным. Вот и работать хотел над чем-нибудь дельном, а не мыкать горе с немощными начальниками. Включил инвалидность и уволился. И сразу же, без раскачки, ещё с одним инвалидом войны организовал артель по продаже школьных тетрадей. Компаньон был почти слепым, 4 % зрения, но по деловитости - под стать нашему Яшке. В те времена, да и после войны, в стране социализма позволялось существование таких инвалидных артелей. Это не горбачёвские кооперативы. Своей мелкотнёй страну на путь капитализма они не тянули, но без проволочек позволяли населению отремонтировать ботинки или закупить те же тетради. По твёрдым, конечно, государственным расценкам. И что немаловажно для страны трудящихся – предоставляли возможность инвалидам продолжить активную трудовую жизнь и что-то еще и подработать, к невеликой их пенсии. Жена яшкина Муська зачислилась на работу в какой-то воссоздающийся киевский театр. Но не артисткой, конечно, а придурком возле артистов. И в свободное время развлекала нас, вместо телевизора, театральными интригами. Где работала Верка, не помню уже, но - то в день, то - в ночь, и что-то очень простяцкое. Яшка и Муська отдали ей, несчастному своему довеску, одну комнату с двумя дверьми. Одна из них – отдельный вход прямо на лестничную площадку. И конечно, через тот вход незамедлительно потянулась свора мужиков – умела Верка понравиться и себя подать… Пятилетнего Сашку мы забрали себе, вместе, помню, с продовольственной карточкой. И жил он у нас третьим ребёнком. Иногда к нам заходила и сама Верка. Нет, не сына проведать. А с плохо скрываемым желанием как-то перекусить. Рыхлая, непротиворечащая, доброжелающая. Но желать – это не совершать… Её кормили, тем же примитивным, что ели и сами. И в след ей никогда, между собою, съеденным не попрекали. Оставалась она нам кусочком дяди Коли, инородным, поганеньким, но обязывающим… Сын Яшки Вовка, подросток лет 16-ти, серьёзный и далёкий от уличных забав, учился в железнодорожном техникуме. Каникул там не бывало. Вместо каникул – военная подготовка с выездом в лагерь. Готовили их по выпуску на младших лейтенантов. Так что было яшкиной семье, всем, не до огорода. Да и гены не те – к земле не тянули… Но и без их, всех, помощи целинная земля и хорошие дожди к осени что-то вырастили. Картошки там они сколько-то накопали, хотя её даже и не окучивали.
         Вот вспомнил здесь Яшку Лейфера, и с высоты прожитых мною лет, только теперь, сейчас, осозналось, что относился он ко мне совсем не так, как остальные мои родственники и окружение. Разговаривая со мною, он как бы отключался от всего остального. Как бы  я ему был очень важен и очень интересен. Казалось, он присматривается ко мне, выискивает какое-то предназначение. Предназначение, предполагаемое только им, умным. И бесхитростными своими еврейскими шутками меня не вышучивал, не разыгрывал, а взбадривал. Взбадривал понимаемого и уважаемого. Он никогда не говорил мне, если о чём-то просил: «Сбегай!...», как бы не определяя меня, 11-летнего, бесдостойным и пренебрегаемым. А в моих проступках, дури и нигилизма, осуждаемых близкими, всегда находил крупицы здравого и необходимого, не на поверхности. Возможно, он, мудрый, разговаривал так и с другими, мне сверстниками. Я при том не присутствовал. Но в те годы никто больше так со мною не общался. Только через несколько лет, уже в ялтинской школе, от другого замечательного человека, захватывающего преподавателя и глубокого краеведа, почувствовал я искренней интерес и уважительность к моей личности. Конечно, он, Лущейкин Аким Олимпович, был выдающимся профессионалом. А там без хитринки для воздействия не обойтись… Я не думаю, не помню, чтобы Аким Олимпович разговаривал со мною на «вы». Но на уровне «вы» - точно.  Так  ощущал тогда, так ощущаю и теперь.
         Я никогда не боготворил Яшку, но и антипатии к нему тоже никогда не испытывал. И читающий, наверно, заметил, что и здесь, и в предыдущей главе, вспоминаю я его добрыми словами. Но, вспоминая, называю вроде бы пренебрежительно – «Яшкою». Конечно, при живом общении обращался я к нему или говорил о нём не в нашей семье только: «Дядя Яша». Но в семье нашей, большой довоенной севастопольской, и позже, заочно его всегда поминали «Яшкою». Плохо о нём никогда и никто у нас не говорил – не давал он повода. Понимали, что директор самого большого севастопольского гастронома не может быть неличностью. Да и был он по-еврейски доброжелательным, разумным, тактичным. Но в семье рабочих и военных кумиров не сотворялось. Тем более, что рядом с Веркой-дрянью не приклеивалось уважаемое. Вот так и называли его «Яшкою», пока все те люди не попомерли, и Яшка тоже. А я, вспоминая здесь того замечательного человека, как-то интуитивно не стал менять исторически сложившегося. Так называли его у нас заочно, так и оставилось. Я ведь тоже - заочно.
    Осенью 44-го весь огородный урожай порциями, подъёмными 11-летнему, я повыкопал, пособирал и перенёс в мешке через плечо домой. В 3-х комнатной нашей квартире под всё это отвели одну комнату. Картошку нетонким слоем насыпали по полу. Туда же - буряк и лук. Помидоры, что покрупнее, заставляли дозреть. Почему-то в темноте, под кроватью, а мелочь посолили. Заквасили бочонок капусты. Много было тыквы. И до нового урожая не то, что дотянули, а просто на овощи ограничения не знали. А вот мяса, рыбы, яиц, фруктов и сладкого никак и ниоткуда не имели. Начало оно у нас мелькать попозже, но попозже о нём я и напишу. А до «попозже»  единственным и не ограничиваемым десертом у нас была печёная тыква. С того времени в любом виде тыкву я в рот не беру – наелся и тогда, и на всю оставшуюся жизнь.…
       А война шла своим чередом. 9 мая 44-го Красная Армия освободила Севастополь. Но ещё раньше, как только наши войска вошли в Крым, мать начала писать в родной свой город, по прежним адресам всех родственников и знакомых. Мы уже знали, что война от города оставила только природный рельеф и морские очертания. Понимали, что адреса ушли в небытие вместе с обозначаемыми ими улицами. И ещё понимали, что жильцы снесены со снесённых улиц в то же небытие или в бытие уже безадресное и бескрышное. Но мать пассивной не была – она всем и на всякий случай… Не помню уже, ответил ли ей ещё кто-нибудь, кроме тёти Насти, родной бабушкиной сестры. Ответ был горек – погиб дядя Коля, дом бабушки уничтожен и ещё, и ещё, о погибших и об уничтоженном… Бабушка, убитая, тихо плакала. Рвалась душою в Севастополь. Но сразу оно невыполнимо – требовалось канительно пробивать разрешение на проезд, да и трое детей на её руках – я, Рита, Сашка. Но жить она стала отъездом, потихоньку хлопотала документы. Да и мы все понимали, что место её уже не у нас, а там – на пепелище, на свежей могиле сына… И чуть попозже уехала. Но о том  - тоже попозже.
       К лету 44-го Киев потихоньку отходил от прокатившихся через него фронтов, в ту и в другую стороны. Отходил и от 2,5-летней оккупации. Да и немцев отогнали подальше, и были они уже не в состоянии держать город в обстановке постоянных бомбардировок. Явочным порядком народ менее тщательно стал соблюдать светомаскировку, отменили запрет на ночное передвижение. В город начали пробиваться эвакуированные. Не все, конечно, не обыватели, а по вызову восстанавливающихся предприятий. На лестничных клетках послышались скандалы, драки. Это довоенные хозяева стучались в свои довоенные квартиры. Был тогда суровый, но однозначный сталинский закон, исключающий сутяжничества и толкования уловками  – квартиры оставались за эвакуированными. Возвращались  они в освобождённый город – возвращали им довоенную квартиру. Если, конечно, уцелел дом. А временных власть бесцеремонно выселяла. Вот почему прозорливый мой отец занял не просто пустующую квартиру. Он вначале узнал у дворовых о сотрудничавших с немцами и с ними же отступивших. А был тогда такой порядок: за наступающими частями следовали специальные комиссии из представителей разных ведомств, выявлявшие по горячим следам и оккупационные злодеяния, и их совершавших, как немцев, так и не немцев. В тех же комиссиях фиксировались все лица, работавшие с оккупационными властями. Всем было воздано. Кому – сразу, кому - даже через десятки лет. С пойманными сразу, сразу же и разбирались, на месте. Суд был скорым и справедливым. Некоторых вешали на городских площадях, некоторым – стандартные 25 или 10 лет колымских лагерей. Ну а мало замаранные отделывались суровым разбирательством на грани расстрела, седыми волосами и пожизненной учётной карточкой в КГБ (тогда – МГБ). А сразу не пойманные разыскивались по Союзу и отлавливались в течении многих лет. 
          Для примера сделаю маленькое отступление. После окончания мною военного училища я два года, с середины 54-го по середину 56-го, послужил на артиллерийской базе в городе Днепропетровске. В моём лейтенантском подчинении было несколько пожилых старшин-сверхсрочников. Люди недалёкие, но по жизни смекалистые и, конечно, специалисты в своём малом, ремесленники. Были они, за  исключением одного, в общении шумливы, самоуверенны, крепко желающие выпить. Все, конечно, участники войны, умудрившиеся  в ней выжить. Панибратства между нами не было. У меня с первых дней офицерской службы хватило ума и воспитания воспринимать их соратниками по общему делу и людьми, старшими меня в два с лишним раза. Обращался я к ним не по званию и фамилии, а только по имени-отчеству,  на «вы», обходился без резкости, в их присутствии не ругался матом. В армии редко не попирают человеческого достоинства… Отвечали старшины мне тем же. Только на «вы» и «товарищ лейтенант»» А одно исключение, как заметил я чуть выше, – это старшина Козин Дмитрий Дмитриевич., осторожничающий с одною ногою. Говорил, что в пехотной роте был он санинструктором. И ранение в ногу получил, выволакивая из боя раненого, в предместьях Берлина, в последние дни войны. Поэтому по улицам логова зверя пройтись ему не удалось, но медаль за взятие Берлина на его груди висела.  Молчаливый, в работе тихо-дотошный, в исполнительности надёжный. В отличии от остальных – спиртного  в его жизни не существовало. Но курил. Курил много, предпочитал в одиночку, как бы отстраняясь от окружающего. В разговорах со мною был вкрадчив. Казалось, что он продуманно фильтрует произносимое. И ещё казалось, что он очень ненавязчиво опекает меня. Вскользь брошенной репликой, поминанием к месту какого-то случая, рассуждением вслух. Как бы подстраховывая от опрометчивого поступка или неверного слова. Но в душу не лез и свою не распахивал. А в 86-м году мне довелось снова побывать в Днепропетровске. Тридцать лет прошло после моего перевода. Но одного из бывших своих старшин я встретил, ставшего уже глубоким старичком. Он-то и рассказал, что лет через десять после моего отъезда тихое КГБ раскопало, что Козин, попав в плен, согласился служить у немцев. Был зенитчиком, носил немецкую форму, числился в кадрах фашистской армии, стрелял по советским самолётам. А когда наши вошли в Германию, от немцев сбежал, представился военнопленным, включился в бой пехотной части, минуя фильтрующих. Проверять в части его не стали – исходил командир части, наверно, из: «Все равно убьют. А пока воюет – пускай воюет». Но приказом по части зачислили. На глаза «СМЕРШу» в боях не попался. А там удачное ранение и направление от части на излечение в госпиталь отсекли обстоятельства появления его вновь в Красной Армии. Из госпиталя, уже  с хорошими документами, – к новому месту службы. Вот так и затушевал предательство Родины. Но от советской власти не пропало. Пусть и через 20 лет…
 Вот он, старшина Козин, слева. Сбивал советские самолёты, убивал русских лётчиков. Вглядись, читающий, в конкретного изменника Родины. Рядом  - мой товарищ лейтенант Толя  Холодинин. Снимок весны 1956 года, г. Днепропетровск.

        И опять возвращаюсь к военному Киеву. Никаких эксцессов со своей квартирой мы не боялись.  Знали, что в той самой комиссии по злодеяниям отец сумел получить справку о бывшем хозяине квартиры как об изменнике Родины и ушедшем с немцами. А уже на основании такой справки горисполком закрепил ордером квартиру за ним на постоянную.
        Эвакуированные, вернувшиеся в свои квартиры, разыскивали ещё и свои вещи, брошенные при эвакуации и растащенные, конечно, соседями. И, конечно, возвращалось. Ведь люди были связаны не только довоенным ещё соседством, но и пониманием продолжения этого же соседства. А вещи и мебель брали объяснимо, резонно рассудив тогда, что оно навсегда уже бесхозно, потерявшее хозяев: «Не я возьму - так кто-то другой…» Но «навсегда» у немцев не получилось. И у соседей - тоже. Люди рады были вернуться к жизни и к отношениям довоенным. А возвращённое вернувшиеся принимали с благодарностью, как сохранённое.  Но бывало и негладко. На нашей лестничной площадке, дверь к двери, жила средних лет скандально-льстивая полька, с тремя детьми. Старший сын, почти призывного возраста, уже работал, развращённая крупная дочь, лет 14-ти, даже не училась, и какой-то ещё малый дошкольник. По разговорам она, соседка, особенно активничала во взломанных квартирах, успевала даже в соседних подъездах, и божьего дара поперетаскала к себе ворохами. А от просителей вернуть ещё не промотанное отделывалась своей концепцией: «Вы  шкуры свои спасали, а нас бросили на растерзания фашистам. Вы там в три горла жрали по советским карточкам, а я здесь троих детей спасала от голодной смерти! Не брала, не имею, не верну!» Одну, активно протестующую против скормления её вещами чуждых детей, избила по голове туфлёй на деревянной подошве. Несчастная, в крови, затарахтела к нам в дверь: «Спасите!» Разняли…Помню как-то в самом начале нашего приезда, когда та полька ещё не отошла от осмысления выживания под оккупационными категориями (от немцев прошло 2 месяца), она, за чем-то зайдя к нам, поделилась с несвойственной вообще-то ей непосредственностью, как при немцах ходила под колючую проволоку Бабьего яра менять на самогон вещи расстреливаемых. В определённое время (немцы педантичны) за оградой стихали выстрелы, и палачи, из бывших советских, подносили к проволоке кипы одежды и обуви, ещё тёплых, снятых перед могилой… И на барахолку, детишкам на молочишко. Моя мать не была ни ханжою, ни лицемеркою. Она молча выслушала и потом никогда, никак и никому услышанное не пересказывала. Думаю, понимала и посчитала, что не ей судить, в фашистской оккупации не побывавшей… И, действительно, было бы кощунством морализировать поступки людей, преднамеренно умертвляемых оккупацией. Выживали кто как мог. Но польку если комиссия по злодеянием не привлекла - значит с гестапо она не сотрудничала, не доносила за пайку хлеба о соседских детях красноармейцах! И не с её подачи раздевали у могилы тех, чьи тёплые ещё вещи забирала она через колючую проволоку.  Сдавать людей на убийство или менять на хлеб вещи людей убитых – две несоизмеримые разницы.  И человеческой биологией, запрограммированностью организма затушёвывание этой разницы непозволительно. Даже у людей, загнанных в бесчеловечные обстоятельства.   
       В самом начале осени как-то вдруг в нашу квартиру застучали. На обычный вопрос через  дверь: «Кто?» - случилось невероятное. В ответ засмеялся знакомый, знакомый до боли, неизменно задорный голос из другого, счастливого довоенного времени: «Свои! Отворяйте!» Бабушка и мать, на мгновенье приостолбенев, одновременно вскликнули: «Валька!» Да, это была севастопольская тётя Валя, бабушкина дочь, мамина сестра. Рослая, дерзкая, 26-летняя тогда, благополучная, с годовалым на руках сыном. И пока сопровождающий её матрос забрасывал через порог чемоданы, в присущей ей задиристой манере поприветствовала: «Вы нас не ждали? А мы припёрлись!»  Да, не ждали. Где-то в начале этой главы я писал, что с тётей Валей и мужем её дядей Витей мы расстались в Севастополе 18 августа 41 года. Уезжали все оттуда одновременно, в ночь. Мы – в Харьков, они – в Поти, на Кавказ, на недостроенной подводной лодке, которой дядя Витя был командиром. Новый адрес тёти Вали мы успели получить перед эвакуацией из Харькова. Писать они, и мать, и тётка, не любили. Но в течении прошедших трёх военных лет письмами перебрасывались. В основном, на переломных моментах проживания. Лодку дядя Витя вывел из-под носа у немцев с Николаевского судостроительного завода. Была она настолько недостроена, что не только не могла воевать и погружаться, но даже и двигаться своим ходом. Тянулась буксиром.  В Поти все подобные недостройки, всевозможных видов и классов, согнали в один отряд и с малой командой сторожащих определили на стоянку в какой-то тупичок Потинского залива, в сторонку от войны и до лучших времён. Начальником этого отстойника поставили дядю Витю. Там же, на воде, в каюте  недоделанного кораблика, тётя Валя и дядя Витя прожили три тяжелейших для страны года. Там же в мае 43-го родился у них сын Юрка. Не сомневаюсь – были в том отряде и свои трудности, и запредельные перегрузки, и неприятности. Но на мушку там не брали и с голоду не умирали. Почему дядю Витю продержали все три года на завхозной по сути должности, я не знаю. И это при острейшей нехватке флотских специалистов и командиров! Но его не использовали по специальности подводника. Не бросили в морскую пехоту, куда при обороне Севастополя и Кавказа выгребали офицеров со всех флотских закоулков. Ведь  был он хорошо образован. И не только высшим военным училищем и курсами переподготовки, но и редкой любознательностью. Физически здоровый, призовой боксёр, здравомыслящий, непьющий, преданный своей стране. Я лично за дядей Витей знал только один изъян – ненормальные иногда шуточки. Мог, например, незаметно нагнуться сзади к женщине и слегка дёрнув её за юбку, очень натурально пару раз визгливо гавкнуть маленькой подленькой собачонкой. Несчастная женщина от неожиданности вскрикивала, отскакивала, роняла из рук… Очень неловко делалось всем. Видно было, что и самому дяде Вити. Но придавить в себе эту дурость он не мог… Продуцировались, наверно, позорные такие выпады неполноценным кусочком подкорки. А оно, как и безусловные рефлексы, неуправляемо. Возможно, что-то подобное проявлялось и в службе, но в другой, конечно, форме. Что окончиться могло не вскриком женщины, а флотской трагедией. Но там, на службе, и командир, и комиссар не были ни государственными дураками, ни врагами себе. И ответственность за сомнительное назначение на себя не брали. Так и просиделось моему дяде в болотистом потинском затоне всю морскую войну на Черном море. С капитуляцией Болгарии, с 9 сентября 44-го, Черноморский флот боевые действия прекратил за ненадобностью. Но вот когда сверху потребовали выделить безупречного офицера для работы в Правительственной Контрольной комиссии в капитулировавшей Румынии, дядю Витю туда и отправили. Я почти 30 лет прослужил в армии  и видел, как из частей сплавляют проблемных поступками офицеров. Но с хорошими, очень хорошими личными делами, в которые невозможно занести порочность, нечётко определяемую. К примеру, все в учреждении считают кого-то дураком, да иначе и не называют так между собою, за глаза. Но в аттестацию чистенькому, исполнительному и старательному «дурак» не напишется. Неуловим тот порок в чёткие определения. Вот и сбывают, при случае, такого на повышение или на престижную должность, бесконфликтно и от греха подальше. Возможно, так и дядю Витю…
        Но как бы там ни было, укатил дядя на зависть, догадываюсь, всему Черноморскому флоту, на непыльную и почти дипломатическую работу. Из списков части его исключили, а тётю Валю соответственно - с каюты военного корабля.  А на дальше выбор у неё был только один из одного – в Киев, к сестре. Дяде Вите на сборы дали считанные минуты, тёте Вале – чуть больше. Оформила в части проездные, побросала в чемоданы пожитки – и на поезд. У неё на руках - сын, на матросе-сопроводителе вместилось все остальное. Бытовой телеграф в войну не работал, письма плелись месяцами. Вот и получилось: «Вы нас не ждали, а мы…». Но встрече все были несказанно рады. У матроса рассмотрел я на груди медаль за оборону Севастополя. Конечно, что-то спросил о его там участии. Матрос, совсем немолодой человек, лет под пятьдесят, лицом понимающий, но угрюмый, при слове «Севастополь» конвульсивно  дёрнулся и злобно выругался. Нет, не матом, а что-то вроде: «Пропади он пропадом! Там пальцы оставил» - и поднял руку с половиною ладони и двумя только пальцами – «Во Втором морском полку». Потом, очень потом в  разных источниках встречались мне упоминания о том Втором морском. По сути был это даже и не полк, а отряд, спешно сформированный в ноябре 41-го  из последних остатков тыловых служб Севастопольской военно-морской базы, и так же спешно брошенный на заслон немецкому прорыву по Ялтинскому шоссе в районе деревни Комары. Немцев на какой-то момент полком этим остановили. Но где-то там, в тех боях, он и растворился… Дальнейшие упоминания о нём в доступной мне литературе я не встречал.
         Жила тётя Валя у нас месяцев 8 или 9, до апреля 45 года. Яркость её личности за тот период не тускнеет в моей памяти вот уже 72 года. До её приезда были мы прибиты отцовской трагедией, бедностью, запредельным трудом. Не слышалось в нашей квартире ни смеха, ни шуточек, ни житейских историй. В гости к нам никто не приходил. Не считая, конечно, нашей Верки. Но то – не гость, то ходячее семейное наше горе… Мать с работы приходила поздно, уставшая, удручённая. Как-то безрадостно общались мы между собою, без задора, без вдохновляющих похвал. Мать и бабушка часто переходили на шепот, и я знал -  об отцовских злоключениях. Даже меня ругали некрикливо, а разводя в бессилии руками, как над ещё одним необратимым семейным горем. Не был я серьёзным, не был сосредоточенным, не был послушным в касающемся моей личности. Был не такой, как хотелось бы моим родным. Мои дурики, огрызания, неуправляемость, несомненно, воспринималось близкими, да и учителями, неподдаваемостью воспитанию, неумностью, патологической расторможенностью. Доверием и уважением в семье я искренне не пользовался. В моих семейных трудах обязательно просматривали упущения, упрощения,  вредоносность. В поступках – дурь, губительную опасность и жизненную бесперспективность. Меня называли за глаза, и обо мне в моём присутствии - только «Женька». И если в доме чего-то не могли отыскать или что-то оказывалось поломанным – другой версии, чем «Женька», не возникало и не рассматривалось. Отругивался я злобно, бесцеремонно, неуважительно к возрастам.. Чем вызывал к себе ещё более неприязненное отношение… И когда тётя Валя за несколько дней освоила пианино и под музыку двух своих рук запела с цыганским надрывом первое ею на слух подобранное:

           Цыган - жулик, цыган – вор!» - раньше говорили.
            Где бы что бы ни пропало – цыгана винили,

я всем своим существом осознал: «Да это же – про меня! Где бы что бы…»
       Древние греки говорили, что смысл жизни – «Познай себя». Философская глубина этой догмы так и не дошла до глубины моего понимания, как я в этом за свои долголетия и ни пыжился... Но что-то там есть. Чувствую – есть, но моим интеллектом не ухватимо, как не ухватима мною суть многих стихотворений Пушкина и Лермонтова. Но «познать себя», не привязываясь к глобальному и непонятному «смыслу жизни», нам приходится. Вот и сейчас, оглядываясь с высоты 83 лет на прошлое, втягиваюсь в «познание себя», тогда 11-летнего, затуркиваемого близкими и учителями, но к досаде их - незатуркаемого. Теперь, с теперешней возрастной высоты и наработанного кругозора, я понимаю и объясняю в себе то, что 11-летним только интуитивно чувствовал, но объяснить ни себе, ни близким у меня не получалось. Не по силам было мне объяснить – почему не меняюсь ни от упрёков, ни от охаиваний, только озлобляюсь. А объясняется просто–напросто - не мог я в жизнедеятельности своей пересечь, перейти грани, установленные моими характерологическими особенностями! Не мог надломить себя и перейти за грань не удовлетворения себя минимально-необходимыми потребности, для души и тела. Не мог – за грань, где не оптимальны и излишни усилия в семейных работах, в школьных занятиях и в совершенствовании. Не мог – за грань, где не исполняется мой биологический долг перед близкими и человеческим видом. Не мог – за грань, где её перешедшее отсекается в небытие дарвиновским естественным отбором. И ещё, и ещё непереходные для меня грани, и ещё… Я был и оставался в своём малом, в  пространстве природных своих жизненных установок, «свыше нам данных» (по Пушкину), если и не идеально счастливым, то никем и не придавленным, удовлетворённым, жизнедеятельным. И среди своих сверстников не был изгоем, а те, военных лет, в недотепстве и в неискренности хорошо разбирались. И не могли протолкнуть меня через моё непроталкиваемое ни родные, ни неродные.
         Я не был упрямым в буквальном смысле этого слова. Но я, мало образованный, был убеждён в правоте своих взглядов и поступков не только подкоркой («свыше нам дана»), но часто и разумом, по складу своему тоже оттуда же. Много, к примеру, искренних упрёков и нареканий, на уровне охаивания, приходилось выслушивать мне по вечерам, когда отчитывался я о проданной картошке и о вырученных деньгах. Я честно докладывал, сколько и почём продал. Не прибавлял, не убавлял – не тот был случай, чтобы врать. А бабушка всегда находила повод попенять мне, что попродавал я задёшево, что ленился постоять, что бежал я к уличным друзья… (Вечное: «Друзья до хорошего не доведут!»). И мать печальным своим молчанием  бабушкино негодование поддерживала. Как бы не имея на бесполезные увещания безнадёжного ни сил, ни желаний… Но ни мать, ни бабушка никогда не спросили, почему я продешевливал, почему не помусолил свой товар и себя одинаково с торговками Лукьяновского рынка. Казалось бы - разобраться  да и поставить меня на путь истинный… А ещё лучше – похвалить. Но не об истинности думалось попрекавшим меня бабушке и матери, да и мне, попрекаемому, тоже. Просто установился с ранних моих лет такой ритуал наших отношений. Я тогда не мог знать, что лет через 20 или 30 небезразличные к своему здоровью японцы будут ставить у себя в  офисах и на производствах резиновых мальчиков «для битья». Накопилась горечь – пошёл похлестал. И убираются из организма разрушающие эмоции. (Говорят, рак – болезнь переживающих). Поэтому и живут японцы долголетними, дольше всех на этом свете. Знать я не мог, но понимал, что для матери и бабушки – я что-то вроде того резинового, японцами ещё не изобретённого.
          А чуть–чуть сбросив цену, я терял копейки, но не упускал несоизмеримо большего. Да я и не сбрасывал цену – я называл принятую, но уступал выторговывающим мелкие скидки. От меня, не купив, не отходили. Расторговывался быстро, на рынке не торчал. Поэтому успевал сбегать на огород и второй раз – для второго захода на рынок. И третий раз – но уже для дома. Я же бегал за хлебом, приносил воду, успевал пообщаться в необходимом мне с «друзьями», к вечеру приводил из садика Риту и Сашку. И на всех ходках (пробежках) шарил по сторонам глазами – отлавливал дровенное. Не брезговал ничем: сухая ветка, доска от забора, щепка – всё на кухню. Пишу и сам себе не верю. Невозможно семье прокормиться, обстираться и отопиться на протяжении полутора лет, с весны 44-го по август 45-го, горящим, собранным по Киеву 11-летним мальчиком! Но других поступлений у нас не было… Доблести же во всех трудах моих ни бабушка, ни мать не видели. Были они из многодетных трудовых семей. Где труд был не необходимостью, а физиологической составляющей человеческого организма, наравне, например, с дыханием. И им похвалить меня за труд – было бы такой же нелепостью, как похвалить за дыхание. Да и я в те годы никогда не задумывался над выполняемостью необходимых семье работ, как никогда не замечал и своего дыхания. Но замечал всё, что горит. И замечал, наверно, с таким напряжением и старательностью, что преобразовалось оно почти в безусловный рефлекс. Прошло от того 72 года. И за эти 72 я ни разу не нагнулся за деревяшкой, не возникало такой необходимости. Но до сих пор, увидев под ногами палку, дергается мой организм её прихватить… Хороший  пример хорошего мутанства (шучу).
           Отец по жизни меня тоже не хвалил. Тоже – из многодетной трудовой семьи. Но был он профессиональным русским офицером, а, значит, и профессиональным принуждающим и более того – каким-то боком профессиональным практикующим  психологом. И далеко не считал, что всякий человек на труд, даже для семьи, обязательно заряжен физиологией. И ежедневно руководя сотнями, знал, что только жёсткое принуждение, с незамедлительной расправой,  заставляет этого  «всякого» выполнять ему положенное, даже вприпрыжку. И, конечно, умел он заметить и «невсякого», выделить его своим вниманием из массы и незвонким, по обстановке, движением дать понять труженику и обязательному одобрение его личности. Почувствовал такое  признательство от отца и я, когда в августе 45-го он вернулся с войны. Ответственный семьянин, в конце весны 44-го, предугадывая, наверно, неотвратимый приговор за присвоенный в полк вагон муки, пытался он как-то, по ещё возможному,  обеспечить выживание семье при своём небытии. Пробил огород с официальным землеотводом, приткнул Риту и Сашку в детсад, устроил на работу, без крепостной привязки, мать. И не менее важное – привёз в дом переносную печку-буржуйку. И не примитивную жестяную, умельческого изготовления, а ещё, наверно, дореволюционную, массивного гофрированного чугуна, с плоской поверхностью под кастрюлю. На мое остроумие, что на улице почти лето, отец для разумения пояснил: «Готовь сани летом». Мало того – руками ординарца Давронова, примеряя, буржуйку устанавливали в нашей большой комнате, введя дымоходную трубу в стационарную квартирную печь. Опробовали, убедились в работоспособности и убрали в сторонку, до зимы. С дровами отец решил вопрос тоже – запустил под те дрова в одну комнату нашей квартиры своего сослуживца по довоенному Витебску Маламуда, в Киеве в то время командира прожекторного дивизиона. Но побратимый сослуживец обещаний своих не выполнил – ни одного полена. В какой-то предыдущей главе я подробно останавливался на том мерзком эпизоде. Повторяться не буду, но легло топливо на мои плечи. Конечно, отец об этом знал из материнских писем и не мог быть не обеспокоенным таким пробелом, а помочь на расстоянии не мог тоже. Но обеспокоенность застряла в нём так болезненно, что на следующий день после возвращения  с войны, в августе 45, с присущей ему пробиваемостью подогнал он к дому военный студебекер, загружённый с верхом свежеспиленными сосновыми брёвнами. Через несколько минут сюда же, как с неба, явилась команда немецких военнопленных, больше десятка, со своими пилами и топорами. И в миг эти брёвна превратили они в пахучие добротные дрова и позабросили их на четвёртый этаж в нашу квартиру. С завистью смотрели соседи и прохожие на такую рубку дров... А одной приостановившейся женщине, с напускной за чужих радостью похвалившей сосновые поленья, отец как-то печально бросил реплику: «Полтора года сын щепки собирал…» Вот так – в глаза не похвалил, но косвенно, репликой чужому человеку, позволил мне понять замеченность и одобряемость мною деланному. Отец был суров, но умён – слов ничуть не больше и не меньше… А ровно столько – чтобы сын и впредь естественной потребностью оставался человеком долга, с качеством от рождения в человеке не у «всякого».  Вспомнилась ещё маленькая деталь: привезённые брёвна сплошь были забиты металлом – осколками и пулями боёв за Киев. И аккуратные немцы, лопоча, аккуратно обходили места, визжащие под пилою.
        А вспоминания о бабушкиных нареканиях на продешевления с картошкою вернули меня к аналогичному, через 50 ровно лет, в моей жизни. Почти до конца 1993 года, в течение 8 лет, я работал заведующим пищеблока большого, на тысячу мест, ялтинского санатория им. Куйбышева.  Это были последние годы социализма, когда продажные правительства и партийные руководители Советского Союза в сговоре с властелинами мира потихоньку подводили свою страну к краху, в небытие. Одним из их методов вызывания в народе недовольства социалистической системой и презрения к ним же самим, к руководителям государства, было создание тотального дефицита по всей стране, от гвоздей до совести. А так как пищеблок ничего не производил, а только потреблял, то и дефицит потребляемого превратил мою 8-летнюю работу в сплошное выискивание, доставание, латание и оправдывание. Находился я там с 7-ми утра до 9-ти вечера, но с хорошим обеденным перерывом, часа на 2-3. Оторваться не мог ни на один день, но и завалов в кормлении не допустил ни разу. Работа была бойкая, мне в радость, да и в продмаг 8 лет я не заходил – тоже хороший компенсатор затрачиваемым усилиям.
       Но всё конечно. В 91-м окончательно добили сталинский социализм. Но блага его у населения изымали постепенно. Так, чтобы оно, задуренное, поняло, как и куда его опустили, только, когда поворота назад уже не будет. В конце 93-го все 15-ть осколков уничтоженного великого и богатого государства процессом этого «постепенно» прекратили и бесплатное оздоровление курортами своих народов. (За все 75 лет существования Советского Союза в дурном сне народу не могло такого присниться – существовать без санаторного отдыха и лечения!). В декабре 93-го закрылся и наш санаторий, до лета, до приезда людей уже за свои денежки. Мне предоставили суммарный отпуск за все проработанные года, с суммарной же оплатой деньгами, какими-то переходными тогда купонами, ежедневной инфляцией на глазах превращаемых в труху. Из бухгалтерии, с трухой в кармане, я в последний раз зашёл на ставший мне родным пищеблок - забрать личные вещички. Столы без скатертей, окна без занавесок, печи и котлы холодные, двери пустых складов и холодильных камер распахнуты настежь. И тишина, кладбищенская тишина… Вот тогда воочию понял я, каково оно, зловеще-печальное, обозначенное известной строчкой Державина из «На смерть князя Мещерского»:

           Где стол был яства – там гроб стоит…

Впервые за много лет на утро я не установил будильник. Не установил за ненужностью этого ежевечернего житейского ритуала. Вот тогда-то, этим неустановлением, до меня чётко и горько дошло понимание и моей никому и нигде ненужности. А ведь только вчера, позавчера был я незаменим на своей должности… Было мне тогда лишь 60 лет, и - никаких проблем со здоровьем. Но обстоятельства обрекали в никчемность, лишали возможности  помощи не ставшим ещё на ноги детям. К тому же не было у меня никакой гражданской специальности. (К месту здесь вспомнить распространённый среди советских офицеров, подходящих к пенсии, анекдот о демобилизованном майоре. Пришёл тот на завод устраиваться на работу. У него резонно спрашивают, а что он умеет делать. Майор, моментально взвесив свои способности и  возможности, с достоинством отвечает: «Умею видеть грудь четвёртого человек..., - но видя, что недообразованные заводские, открывшие рты, его не понимают, добавил продолжение той же фразы из Строевого устава  - …считая себя первым»). Правда с первых же дней работы в предыдущих гражданских организациях я быстренько разбирался в сути их деятельности и  производственных в них отношениях. И, немножко бахвалясь, в кругу близких говорил о сотрудниках моей организации и о себе: «Что знают они – я познал и усвоил за месяц, а что знаю я, из армии, о совершаемости, они никогда не узнают и не попользуются».  Но это уже из второй части известной поговорки: «…по уму провожают».   А вот по первой части, «По одёжке встречают…» был я никем, недипломированным. А вокруг – обвал, тысячи враз ставших безработными, с именами по Ялте, связями, знакомствами, хваткие.  Мозг мой работал лихорадочно – искать выход. Как там у Высоцкого: «…обложили меня, обложили…», но искать, искать - «…за флажки!»…
          Будильник не завёл, но долго поспать не дала тревожность. С утра первого пустого дня пошёл я по Ялте. Противненькое, бесснежное, вроде морозца ни радостности, ни бодрости не внесло ни в мысли мои, ни в тело. Наоборот, на холоде жизненное неустройство чувствуется поострее, поконкретнее. А ноги сами по себе донесли меня, конечно, не на прогулочную в лучшие времена набережную, а на вечно бойкое место – продовольственный рынок. Да и  чуждым оно  мне не было. Лет за 8-м до этого работал я там директором этого самого рынка. Ногам туда – не привыкать. Но с тех пор и на рынке, как и на всей 1/6 части земной суши, перестроечники перестроили сталинский социализм в свою собственность. Рынок, при общем государственном директоре, был по кусочкам то ли распродан, то ли сдан в аренду неленивым и расторопным. Причём, без документального оформления. Вот одного из таких расторопных, Витю Митина, увидел я, грустно сидящего у дверей уже его мясного отсека. Вокруг стучали весами, топорами, бойко зазывали покупателей и расторговывались такие же хозяйчики, а Витя просто сидел, в бессильной постпохмельной апатии. В своё время я взял его, демобилизованного солдатика, мясником-продавцом    в рыночный магазин. Не ошибся – в работе он был неутомим, с покупателями обходительным, без заметных махинаций. И без пререканий подключался к побочным общерыночным мужским работам: разгрузке, переноске тяжестей, что-то с лопатою и с ломом… Для меня это было особенно ценно – авральных работ на рынке всегда - через край. Потом, когда санаториям разрешили закупать мясо на рынке, а Витя стал работником самостоятельным, мы опять с ним наладили сотрудничество, для обоих безущербное. При моём директорстве Витя не пил, да и я, агрессивно-непьющий, с выпивающими расставался без церемонностей и незамедлительно. Но после меня выпивки у молодого, сначала по случаям, легли, видно, на благодатную почву природного предрасположения организма  к алкогольной зависимости. А обычного ограничителя – безденежья - Витя, состоящий при мясе, не знал… И сделался он, в молодые свои годы, запойным пьяницей. Оставаясь порядочным человеком и талантливым мясником.
       Вот и в то утро находился он в периоде очередного запоя. И хорошо уже опохмелившись, взять в руки топор и калькулятор был неспособен.  Катастрофичность своей ситуации осознавал, но водочная отрава парализовала ему и ноги, и руки, и силу воли. Отношения у нас с ним за много лет сложились доверительными, и он без утайки сказал: «Пропадаю...» Добавил, что пропадает и закупленное на продажу мясо. Сам не может. Пробовал довериться чужой помощи - но обворовывают, алчные, до убыточности. К тому времени брошенные государством народы нащупали уже оптимальный способ мясной реализации. Можно сказать – разделение труда. Одни в сёлах скот выращивали. Другие били его, разделывали на местах и оптом привозили торгующим на рынке, к таким, как Витя. Я заглянул в отсек. На крюках вдоль стен и в холодильной камере висели говяжьи туши, свиные, бараньи. На полу – ящики с рыбою, куча срезанного и непроданного свиного сала, гуси. Всё обречено на пропадание. А завтра-послезавтра должны были подвести по-договорённости ещё и ещё… Сказать в тысячный раз Вите: «Брось пить!» - язык уже не поворачивался от той же тысячной тщетности.  Оставалось только посочувствовать как-то безобидно. Заодно промолвился, что и у меня безрадостно – закрылись. И повернулся своею бесцельною дорогою дальше. Но уйти Витя не дал, окликнул: «Становитесь, - говорит, - за прилавок, продавайте, разберётесь сами, ущерба не нанесёте. А я – к постели». И протянул ключи и белую куртку. Я с недоумением представил себя за весами, в ряду людей совсем другого уровня (Не худшего, не лучшего, а просто другого). Вся Ялта меня знала руководителем. Пусть маленьким, но на должностях заметных, завидных, недосягаемых и окутанных ореолом домыслов о таинственных махинациях и жизненной благостности. Недопустимым представлялось выйти из повиновения  общепринятым условностям,  устоявшимся мнениям, чванливости, дурной славе о ворюгах-мясниках. Но здесь я нужен, доверяют, предлагают, навязывают… Высокомерно посмеяться над предлагаемым, уйти? Куда? В унизительное попрошайничество работы? В оскорбительные отказы? В жизненною пустоту? В никчемность своим детям? Заколебался… Но пьяный Витька прервал интеллигентские сопли, назвав сумму, которую я могу положить из выручки себе в карман в конце трудового дня. Ежедневно. Я не поверил, переспросил. Не помню уже её размеры в цифрах купонов, но покупательная способность – удовлетворяющая все мои жизненные запросы. Отлетели прочь условности и сомнения. Протянул руку за ключами… Как там у Высоцкого:

             …Я из повиновения вышел.
              За флажки – жажда жизни сильней!

Витька, успокоенный отодвинутостью катастрофы, растворился в сутолоке рынка, в пьяных своих заботах и забавах. Сделал дело – гуляй смело. А я какое-то время просто постоял в дверях отсека, входя мыслями в новый образ своего жизнеустройства. И чем больше я понимал произошедшее, тем сильнее сжимал моё горло комок катастрофической опасности. Так бывает, когда рывком выскакиваешь из-под машины или из махинации над тобою, или из-под смерти. В рывке, в экстреме – не до переживаний. Но после приходит здравое осмысление, и понимаешь весь кошмар произошедшего бы, не рванись в безопасную сторону... Стоял я в дверях, охвачиваемый ужасом чуть не совершённой глупости – не протяни руку за ключами… 
        Возможно, попозже, е. б. ж., опишу я и рынок 93 – 95 годов, и в нём – о себе. Но сейчас – только о распродажных ценах. Было к тому времени у меня за плечами 5 лет жизни в рынке директором и 600 часов курса высшей математики на инженерном факультете в артиллерийской академии. Поэтому труда для меня не составляло проинтерполировать с утра и на весь день изменения потока покупателей, количества торгующих, потери качества выложенного на прилавок мяса и колебания от всего этого общепринятой рыночной цены. Вот на той, общепринятой, я смог не только переигрывать конкурентов, но и сокращал свой трудовой день. Как и 50 лет назад, не купив, от меня не отходили. Я торговал, а Витька, если бывал трезв, за моей спиной рубил туши. Был он в этом большим специалистам. Рубил  и подносами подбрасывал на пустеющий прилавок. Торговал я сразу на четырёх прилавочных местах и всевозможным ассортиментом. Веса - в середине, но до крайних кусков слева и справа рукою не дотянуться - подскакивал. Так что Витьке было , куда подрубливать. Калькулятором я не пользовался – считал устно, быстро и безошибочно. Чуть сбрасывал, уступал, но до рассчитанного предела, – мясо летело, на прилавке не задерживалось, заветриваться не успевало. А значит, не теряло товарный вид и достойную  цену. Витька сзади тоже входил в азарт и, рубя, приговаривал: «Пошла, пошла!» Но подслушав мою уступку в цене, заламывал руки: «Разоришь! Держи цену! Держи!» Иногда, подосвободившись, бегал даже к соседям, к таким же хозяйчикам отсеков. Жаловался на мое растранжирство,  искал сочувствия, облегчал душу. Радовал тех, конкурентов, своей неудачливостью и моей недотепностью. Вступать с ним в полемику, да ещё при покупателях, было бы безумным. Не отрываясь от весов, только бросал со злостью: «Не мешай!». Часам к 3 дня рубить у Витьки ничего не оставалось.  Я выгребал на стол все деньги, скомканные, из бездонных карманов, специально пришитых на куртку своею солдатскою рукою. И мы принимались  считать наторгованное. Навар определялся просто. У посредника мы покупали мясо гамузом за всю тушу, к примеру, по 10 рублей за кг. И если свиная туша весила 100 кг, то за неё отдавали 1000 руб. А разрубленное мясо реализовывали уже дифференцированно, посортно. И в итого за проданную тушу должны были получить 1200 руб. Из них 200 – навар. По всему рынку при одинаковых общерыночных ценах навар также в общем бывал одинаков – 2 руб на килограмме. Я же Витьке выкладывал на стол чуть выше – 2,5 или 2,7, т.е. за проданную тушу – 1250 или 1270, и просил: «Никому не говори. Лучше соседям поплачься. Карта слезу любит». И ещё добавлял, что другие за день продали, к примеру, по 3 туши, а мы под азартное «пошла-пошла!» – 6. Значит и общего навара у нас за день в два раза больше. (Это только для примера «6», продавали больше, и коров, и овец). Ещё показывал я на чужие прилавки. Там торговля после обеда спадала почти на нет, до вечера всё не продавалось, мясо чернело, ночевало в холодильнике. И с него, некачественного, обесцененного, соседи с утра начинали новый торговый день. Однако, цену держали тупо...  Но Витька одним полушарием «2,7» и «в два раза» улавливал с одобрением, но вторым полушарием искренне пинал мне своё: «Подержали бы цену – ещё бы больше наварили. Бесхарактерный вы, Павлович. Да и с работы спешите пораньше удрать!»...
      Вот в последнем Витька был прав. Из всех перепробованных мною работ самой неприятной, больше того – мерзкой, была торговля мясом. Утром я не мог выпить стакана чая, чтобы в рабочее время не бегать в туалет, оставляя без присмотра прилавок с мясом. Торговал одновременно с 4-х рабочих мест разными видами и сортами (за четверых!), одновременно обсуживая несколько человек, напряжённо считал, не позволял украсть с прилавка и пр.. пр. Подходили с неискренним сочувствием знакомые, что были раньше поближе. А которые подальше – демонстративно, гордые, с брезгливостью от меня отворачивались. И те, и не те были уже лишены работы…  Постоянно ловил на себе злобно-завистливые взгляды, больше того – выразительно-презирающие. Да и сам я себя там чувствовал чужим и временным. И ни минуты лишней не задерживаясь, разбитый морально и физически, хватал со стола свой заработок и как тот попугай одноногого пирата – «На волю! В пампасы! В пампасы!» Выходил из рыночных ворот очумелым, покачиваясь, но постепенно оттаиваемый теплом из денежного кармана. (Где-то выше, кажется, я уже писал, как года 4 назад по пути в Ленинград случилось так, что ехать в общем вагоне, на своих местах, из-за вони, нам с сыном стало невозможным. И за хорошую доплату проводник соседнего вагона уступил нам своё двуместное купе. Ночью, по дороге в туалет, с сочувствием спросил я у дремлющего на откидном коридорном сидении нашего проводника: «Не холодно?» И тот ответил мне с доверительной непосредственностью: «Свои деньги – греют» - и ткнул пальцем в карман, куда перешли ему мои рубли). Да, согревают душу деньги, свои, заработанные своими руками, своей головой и своим характером! А из рынка доплетался я  к ближайшей скамейке на недалёкой набережной. На которой можно было свободно развалиться, дать отдохнуть разбитому телу и съесть купленную по дороге белую булку с куском краковской колбасы. Сидел, жевал, восстанавливался, смотрел на проходящих и вспоминал негодующие взгляды из чужой прискорбной бедственности.  И наполнялся положительными эмоциями победителя, рывком оставившего позади своего дерзкого жизнеустройства и взгляды, и мнения, и бедствия…

                Я из повиновения вышел
                За флажки – жажда жизни сильней!
                Только сзади я радостно слышу
                Удивлённые крики людей…

Вот, писал про пришитые карманы, и подумалось мне, что дотошно-вредливый читающий сможет предположить и ещё об одном кармане. Размером поменьше, пришитым той же солдатской рукою к той же белой продавцовской куртке, но с внутренней стороны. В который возможным было складывать всё, превышающее 2,7. Как бы надбавкой за высшее образование, сродни – за учёную степень. Конечно, имеет право существовать и такая мысль. Живём-то при капитализме. Либерально… Но я пишу не исповедь. Я пишу только осмысление пожитого и посмотренного.
         Где-то еще в детстве читал я о простецком способе  ловли обезьян, применяемым древними индонезийцами. В привязанной корзине с орехами делали они узкое отверстие под проход обезьяней ладони. Хватают обезьяны орех и, вспуганные людьми,  рвутся прочь. Но не принято у обезьян, убегая, бросать добычу.  А кулак с зажатым орехом через узкую щель не проходит... И сами становятся они добычею, но с сохранённым орехом. Я прочитанное запомнил, но в недогадливость обезьян не поверил: всего лишь – разжать кулак, не пожадничать! В детстве не поверил, но через 50 лет в то, прочитанное, поверил. Поверил, когда воочию увидел, как человеческая жадность перекрывает разум. «Держи цену!» - в  переводе на древнеобезьяний: «Держи орех!»
        Но возвращаюсь к Киеву.  С наступлением зимы, последней военной зимы с 44-го на 45-й, мы все: мать, я, сестра Рита, бабушка, Сашка и тётя Валя с сыном втянулись на проживание в одну комнату нашей 3-х комнатной квартиры. В самую большую, 25-метровою. Расставили чугунную печку-буржуйку. На ней же стали варить пищу. Раскалялась она моментально, от нескольких палок, до бордовости. Но так же моментально, с прогоранием палок, и остывала. Специально для отопления мы её не растапливали – с дровами было, мягко говоря, туговато. Лишь то, что приносил я. Без запасика, «с колёс».  Поэтому на буржуйке только готовили. Примитивное, и три раза в день. Но этих 3-х импульсов тепла вполне хватало для непромерзания. Я уже где-то выше замечал, что пишу, не вспоминая. Я просто списываю с всплывающих перед глазами документальных картинок из давно прошедшего. И вот сейчас увидел до такой реальной степени бордовый бок буржуйки, что всем своим организмом  ощутил вливающееся в меня тепло лучами от раскалённого чугуна.  Ощутил и даже чуть продрожал от благостности в согреваемом теле. Есть в народе такое выражение: «Согреть старые кости». В 44-м до старых было мне ещё очень далеко. Но всем организмом тянулось подсесть к светящейся печке, под тепловые лучи, по ощущению доходящие до самых костей постоянно недодогреваемого тела. Жили мы, конечно, не раздеваясь. Спали тоже не раздеваясь. Накутывали на себя всё, что было в доме, без остатка. И всё время хотелось есть. Картошки и капусты, конечно, было вволю. Но из месяца в месяц – без мяса, без рыбы, без жиров, без молочного, яиц, сладкого. С голоду, конечно, не умрёшь, но необходимых организму для существования химических элементов, ферментов и витаминов не вносилось. Уже после войны, уже когда я стал почти взрослым, сформировавшимся, отец, человек заметно крупного телосложения, помню как-то о моём неатлетизме кому-то при мне с сожалением пояснил: «На Женьке сказалось скудное в подростковом возрасте питание». Он, окончивший академию тыла Красной Армии, в рационах разбирался. Всё моё поколение, рождённые в 1933 году и плюс-минус ещё года по три, в массе своей крупностью  не отличались. Могу даже продемонстрировать неоспоримым примером. Мне довелось многократно участвовать в воинских парадах. И в 3-х разных качествах – в Ленинграде курсантом военного училища и слушателем военной академии, и в Душанбе, столице Таджикистана. Участвовал в пешем строю в составе парадных батальонов. Такой батальон исстари ещё называли «парадной коробкой». Состояла такая коробка из 200 человек (10 шеренг по 20 человек  в каждой) и сколачивалась простым, но самым верным способом. На плац подгонялись разные подразделения общим числом побольше 200 человек. Подавалась всем команда: «Разойдись!». И здесь же: «В одну шеренгу по росту становись!» Люди смешанных подразделений самостоятельно разбирались по росту и вытягивались широкой-широкой шеренгой. Вдоль такого строя проходило начальство, всматривалось, некоторых переставляли, подравнивали. А потом с правого фланга отсчитывали 20 человек, самых высоких – первая шеренга. Ей в затылок – следующая по росту двадцатка. И так все 10. Последний – самые низкорослые. Так вот всегда, в разных качествах и во всех коробках я попадал во вторую шеренгу вторым или третьим от правофлангового. То есть, из 200 человек по росту я занимал 12-е или 13-е место. Это при росте всего-то 178 см!  В строю людей современных был бы в ряду предпоследним, в лучшем случае. У теперешних - рацион неущербный.  
         (Сегодня заканчивается 18-ое марта 2014 года. В последние дни здесь у нас произошли великие события в жизни нашего русского мира. И весь организм мой требует приостановиться в воспоминаниях о великом нашем прошлом. Приостановиться, чтобы вклинить в них, в воспоминания, маленьким  этим абзацем события сегодняшние. Чтобы как-то застолбить здесь сегодняшнюю великую победу в жизни наших русских людей. Первую победу за последние 61 год. Первую после смерти Сталина. Первую без Сталина. Позавчера в Крыму был проведён референдум о выходе из состава Украины. Результат потрясающий – 97 % «за». Вчера Верховный совет Крыма  на основании «волеизъявления крымского народа» принял постановление о выходе из Украины и объявил Крым самостоятельным государством – Республикой Крым. А сегодня в Москве был подписан договор о вхождении в состав России. Снялась приниженность великого русского галицийским игом (эпитеты к «галицийскому» пропущу). Началась новая эпоха в жизни людей Крыма. А я и дальше продолжу о прошлом – оно моё. В сегодняшнем же  - я только тихий, ослабляемый временем, обыватель и созерцатель).
       Продолжу. Вот вспомнилась ещё одна невероятность с сегодняшнего дня  в киевской зиме с 44-го на 45 год. Была она суровой. Хотя морозы стояли и нелютые, но чувствительными и оттепелями не прерываемыми. От Киева война отошла уже к границам Германии, в небытие ушли бомбардировки, в город правдами и неправдами, к своему пробивались эвакуированные. Народ продолжал жить тяжёлой жизнью воюющего государства. Но у людей спало напряжение от конкретного участия в войне или под войною. О жизни «после войны» ещё не говорилось. И не могло говориться до реального возвращения воюющих мужчин к своим семьям. И если уже не мужей и отцов, на которых получили похоронки, то - братьев, сыновей, дочерей…. Будущее могло определиться только солдатской долею ещё воюющих… Часто в людских разговорах можно было услышать якобы заверение самого Гитлера: «Уходя, я так хлопну дверью, что весь мир содрогнётся!» Этим и говорилось, и понималось, что до концовки ещё неопределяемо, как неопределяема и сама концовка. Эту «неопределяемость» просматривал и я в маминой замызганной уже карте. Соизмерял по ней перемещение фронта до Волги и назад от Волги с оставшимся расстоянием до восточной  границы Германии. Получалось – нескоро. Но это там, на фронте «нескоро», а у киевских детей и подростков, в ощутимом уже тылу, зажатость войною сменялась естественной тягой к затеям. Лично я увлёкся коньками. Не помню уже, где достал я их для себя, старенькие «снегурочки». На ноги, на любую обувь, провязывались они очень просто - верёвочкой и палочкой, но прочно и удобно. Конечно, катался я не как дореволюционный гимназист – на катке, с девушкой и под духовой оркестр. Да я и вообще не катался. Не было у меня на такую дурь времени и характера.  Меня возили. Из толстой проволоки сделал я крючок длиною с метр и с задумчивым видом становился на обочине тротуара. Просто стоял, пряча крючок за спину, старательно  изображая  проезжающим водителям, что движущее меня не интересует. Но как только проходящий грузовик показывался мне подходящим – стремительно набрасывал за задний его борт свой крючок и вмиг, срываемый с тротуара, оказывался в стремительно-блаженном состоянии для русского человека. Это ещё 200 лет тому назад заметил великий наш сатирик Николай Васильевич Гоголь: «И какой же русский не любит быстрой езды!»
        Улицы тогда от снега и обледенений не очищались, транспорта -  единицы. И несли меня коньки со скоростью моего автомобиля, не встречающего на пустынной дороге препятствий и ограничений. К крюку я привязывал верёвку и, распустив её метра на 4, отделялся от автомобильного борта на такое же расстояние. Позволяла такая гибкая сцепка мне не только не биться о борт при резком торможении машины, но иметь достаточный обзор проезжаемого и приближаемого, да ещё и выделывать разнообразия ради зигзаги, чуть-чуть отворачивая коньки от оси движения. Куда меня везли – мне было всё равно, возвращение меня не озадачивало. Тем же способом добирался домой, на перекладных, на той же радующей скорости. Попадались в дороге водители и очень правильные, и очень злобные. Правильные, заметив сзади нарушающего, плавно притормаживали и вылезали из кабинки с толстовскими увещаниями. А злобные –  тормозили резко, с расчётом ударить паразитирующего о борт автомобиля. И из кабины выскакивали с обязательной монтировкой, с отвратительным матом, с явным намерением избить малолетнего, но счастливого в своей дерзости. Конечно, я не доводил дело ни до увещаний, ни до избиений. Успевал выдернуть крюк из автомобильного борта и отлетать на безопасное расстояние. Пеший конькобежца не догонит. Большинство же водителей просто не хотели замечать прицепившегося, не видя в этом для себя никакой опасности. Но это я написал о водителях гражданских.  А вот военные водители, в основном уже очень немолодые, да и красноармейцы, находящиеся в кузовах, к которым я подцеплялся, относились ко мне с одобрением и с поощрительностью. Русские, оторванные войною от семьи, от детей, втиснутые в противоестественную казарменную обстановку, лишенные личностного армейской суровостью, теплели они от соприкосновения с вольным ребёнком в вольных и русско-лихих его забавах. Сами – из таких…
         С коньков не слезал я всю зиму. На них, с крюком в руках, – и в магазин, и в школу. И с использованием попутного, если оно подворачивалось по ходу. На коньках же – в садик младших сестру и брата. И здесь тоже, для забавы всем троим, увлекал их тянуть меня на буксире, от порога и до порога. Писал последние фразы, и аналогией вспомнилось мне, что через много–много лет точно так же не слезал я со своей автомашины. Сотню метров до магазина – только на ней… На коньках я пережил ещё и две первые послевоенные зимы. Но страна постепенно восстанавливалась. Транспорта на улицах становилось побольше, с вынужденными торможениями и остановками. Человеческие нравы входили в рамки приличия и невседозволенности. А на перекрестках киевских улиц появились отвоевавшие войну девушки-регулировщицы, дотошные и задиристые. Через них за машиной не проскочишь! Издали ещё усекали ноги в коньках под подъезжающим грузовиком – и свисток к губам… Нарушитель-то убегал, а недоглядевший водитель – привлекался. Девушки были  бескомпромиссны. Весной 47-го года мы переехали в Ялту. Коньки с собою я, конечно, не взял. О них начисто подзабыл, да и слова такого «коньки» за ненадобностью никогда не произносил. И впервые вспомнил о далёком эпизодике из начала моей жизни, вспоминая  этими записками времена те далёкие.
         Где-то осенью отец был восстановлен в прежнем звании и должности, оставаясь там же, в наступающих частях. Конечно, мне об этом ничего не говорили, но оно было понятно по оживившимся матери, бабушке и тёте Вале. Да и почтальонша наша начала ежемесячно приносить нам на дом переводимые по отцовскому аттестату деньги. Мать уволилась с работы, сестре Рите поднаняли учительницу музыки. Стало, значит, возможным что–то выделить для вталкивания в искусство 7-летней девочке. Помню, до этого, ещё до войны, на досуге и по молодости любила почитать мать романы из нашей русской классики. Читала и вслух, по моей просьбе. Наверно, оттуда, из романов, знала она, что в «благородных» семьях принято было обучать детей музыке. Вот и нас, семью, – в «благородные»… Да и «пианине» – даром не пропадать… Молоденькая учительница, с консерваторским  образованием, принялась, как положено но науке, обучать Риту «до-ре-ми…» и даже гаммам. И, забегая вперёд, сразу же скажу, что мучили Риту ещё несколько лет выбиванием этих звуков. Но дальше их в обучении она не продвинулась. Там же и остановилась. Не было «природой сверху нам дано»…
       В ту же зиму трясло меня какой-то странною болезнью. Начинались вдруг иногда резкие перепады в моём состоянии. Бросало то в жар, то в холод. Я натягивал на себя всё возможное, накрывался сверху всем имеющимся, но не согревался – било холодной дрожью. Температура тоже – то вмиг подскакивала до 40, то вмиг – оздоровление, со слабостью. И так по несколько дней, туда–сюда, всю зиму. Может, я уже что-то подзабыл, но вот своё одиночество в той изнурительной болезни помню чётко и неоспоримо. Особенно по ночам. Сам, 10-летний, кутался, сам дрожал, сам раскутывался, сам мучился молча и обречённо. Наверно, домашние поначалу чем-то и пытались меня вылечить, но тряска на то лечение никак не реагировала. А сбои в трудоспособности и мой ненастойчивый скулёж у взрослых, помню, вызывали не сюсюканье, а злое раздражение. Жизнь-то требовала и дров, и школу, и в детский сад младших, и хлеб по карточкам… Болезнь сломала бы все устоявшиеся ритуалы нашего выживания… Отболел на ногах. К весне, к потеплению, болезнь – как обрезало. Мелькнуло тогда как-то слово «малярия». Но только мелькнуло чьим-то резонёрским домыслом.  Мелькнуло и забылось по ненадобности. Но года через два или три вычитал я в «Таинственном острове» о тех же симптомах, что и у меня в зиму на 45-й. Называли ту болезнь герои книги «малярией», и вылечивались от неё они листьями эвкалипта. Но мои домашние Жюля Верна не читали. Поэтому и помочь мне никак не могли. И раздражались от своего бессилия. Да и эвкалипты в Киеве не росли. А вот совсем недавно прочитал я в мемуарах какого-то лётчика (не помню, кого), что примерно в то же время и в тех же местах почти весь их полк стал небоеспособным – трясла малярия. И он же добавил, что тогда эта напасть навалилась на всю Красную Армию на территории Украины, и что вылечивались от неё американской хинной, «вторым фронтом». Но о хинне мы тоже не знали, да и в доступности её не было. Пришлось пострадать.
         И здесь же ещё добавлю, что за всю войну со мною ни разу не обращались к врачам. Ни в больницу, ни в поликлинику, ни вызовом на дом.  Хотя всё оно функционировало. Но, наверно, бабушка считала, что от ангины, например, рациональнее закутать мою голову одеялом над кастрюлей с горячей картошкой, чем долго протолкаться в заразной очереди. И протолкаться всего-то за назначением сомнительно-полезной таблетки. Да и будет ли ещё такая в пустой аптеке… Не обращались к медицине тоже и ни мать, ни бабушка, ни с маленькой Ритою. Тогда для меня существование годами без медицины воспринималось обыденностной объективной реальностью. Это сейчас такое кажется невероятностью - ну, как можно без врача и без таблетки?! А тогда даже  мысли о том не возникало. Ведь, в России до всеобщего охвата медициной населения подошли только в 30-х годах прошлого века, когда при Сталине, наряду с заводами, были массово построены больницы и поликлиники. И не только построены, но и укомплектованы врачами уже из рабочих и крестьян, из сталинских рабфаковцев. Создаваемая медицина являлась составляющей частью строящегося сталинского социализма.  А мама и бабушка были выходцами из времён, задолгих до строящегося социализма. Из времён, где простой народ помогал проходить проходящим болезням народными же и средствами. Ну, а непроходящим ничто проходить не поможет. Ни народное, ни научное…
           Но что поликлиники тогда работали, я знаю не понаслышке, а сам приходил туда систематически. Нет, я не лечился,  меня туда посылали «сбегать» записать в регистратуре очередной вызов на дом детского врача. Врача - к маленькому сыну тёти Вали. Было тому, моему двоюродному брату Юрке, около двух лет. Я его помню мальчиком шустрым, требовательным, очень непослушным и для малого его возраста хорошо разумного. По утрам, проснувшись, он, напоминая о необходимости поесть, весело распевал: «Картошечки, капусточки!». Однажды, обкакавшись и видя, какая суета поднялась из-за этого в комнате, упреждая выволочку, заявил: «Это не я, это желудок виноват». Так и сказал – не «живот» по-детски, а именно «желудок», как в учебнике анатомии. Не хилым он был, совсем не хилым. Вот это я за ним помню, а чем болел, что так тревожило тётю Валю – из памяти вылетело начисто. Но я здесь – не о юркиных болезнях. Я – о медицине в воюющей стране. По моему вызову из поликлиники безотказно и безропотно приходила к Юрке педиатр, одна и та же, наверно, наш участковый. Говорили у нас о ней, что та незамужняя, но с ребёнком. На фронте забеременелаЮ и с войны поэтому была уволена. Больше того – так от войны, мол, увильнула. Говорили, конечно, язвительно и с осуждающим ханжеством. Да и не могли о ней нормальные женщины говорить иначе.  Уж очень для этого та, предельно молодая для врача, была броско-красивой. Но броско – не резкостью, не яркостью, не классичностью черт, не подрисовкой, ни надменностью. А броскостью очень редкой, тихой, но ошеломляющей. Натуральная блондинка, с мягкими волнистыми волосами, в лице – застывшая разумная задумчивость. Глаза с поволокой, но сами по себе, с собеседником не переглядывающиеся. Не балаболка – мало, внятно, взвешенно. И ни слова лишнего. Такие женщины всегда мужчиной воспринимаются беспроблемными, без житейской натяжки.
     Известный наш русский мыслитель позапрошлого века Чернышевский в своей университетской диссертации "О эстетике" писал, что маленькие женские ручки и ножки воспринимаются нами прекрасными потому, что не увязываются с тяжкими трудами и с замордованностью жизнью. Оно и верно - никак с прекрасным не совмещается житейская угнетённость! Вот и облик нашей врачихи ассоциировался с воздушностью над житейскими невзгодами. А задумчивость в глазах с загадочной поволокой принуждают с  неведомою силою мужчин напрягаться, в те глаза заглянувших. И всякому подумается, что существу тому воздушному, наивному и невинному, для полноты женского счастья, не хватает именно только его. Так прочитывается ему в глазах с поволокой. Хотя на самом-то деле (исключений не знаю) нет в тех глазах такой мысли, в них нет вообце никакой мысли, нет и задумчивости. В них пустота и безразличие к просматриваемому, что и есть поволока... Но интерес-то она к себе вызывала, даже без украшений одёжками. Без всякого сомнения, война не дала ей докончить мединститут. Но таким тогда выдавали справку о неоконченном обучении, разрешающую работать врачом. А там, куда они с той справкой попадали, обстановка войны доучивала практической необходимостью. Одета наша врач была в солдатскую шинель на крючках, в кирзовых сапогах, на голове – шаль. Таких  демобилизованных женщин и в таких шинелях, по Киеву было уже много. Но только наша, даже мною, тогда чуть старше 10 лет, с первого же взгляда воспринялась необычностью. По окончанию визита у порога бабушка обязательно подавала врачу несколько штучек картошки, в кулёчке свёрнутом из газеты. Та брала протянутое без ужимок, не рассыпаясь в благодарностях, без лицемерного отказывания…. И в этом тоже проступала умность и необычность. По очень умной жизненной установке русского человека:  «Дают – бери. Бьют – беги». Но визиты её по мнению тёти Вали Юрку не вылечивали. Я не знаю, что у Юрки надо было вылечивать. Но тётя Валя вслед ушедшей всегда негодовала. И главным аргументом было у неё было, что та, с незаконченным институтом, проспавшая возле фронта с начальниками, в детских болезнях понимать не может. Конечно, без последних курсов мединститута – врачом быть невозможно. Тем более, что практикой та, педиатр, доучивалась не в детских больницах, а с недоубитыми на поле, как говорится, боя. Но пробелы в умении лечевать успешно заменяла она гиппократовским «Не вреди!». А про начальников – это у тёти Вали уже от женской желчи.  
        Но в своих стремлениях тётя Валя была упёртой. Разузнала, что в Киев вернулся из эвакуации какой-то светила педиатрии, всесоюзного масштаба. И решила, что тот уж сына вылечит точно. Добраться до академика было непросто. И о визите его на дом договаривалась только через к тому приближённых. Условия ей были поставлены по тем временам ошеломляющие. С позиций социалистической нравственности, в которых мы жили, - противоестественные. Я, конечно, уже не помню сумму гонорара, но для маленьких людей – заоблачная. Деньги взяли вперёд и велели к какому-то  точно времени за светилою подъехать на приличном автомобиле. Туда  его, и назад. Конечно, ошеломляюще. Но, ведь, и уровень вылечивания светился какой! Где-то, за хорошие, опять же, деньги, отыскала тётя и престижнейшую машину ЗИС, правительственную (в те-то времена!), привезла, в боголепии. А тот, дородный еврей, с налитыми равнодушием глазами, для начала в квартире нас, обитателей, не заметил. Но долго мыл на кухне руки. Тётя Валя щедро кружкой ему поливала из мною притащенного ведёрка воды. А мы, обитатели, замерли в ожидании чуда излечения. Ещё бы – такая знаменитость и за такие деньги!  Но чуда не произошло. Заглянул академик Юрке туда-сюда, сказал что-то вроде: «Молодцом, молодцом…», написал рецепт – и был на том же ЗИСе, как говорится, таков… Светило уехало, мы молчали: «И это – всё?» Тётя Валя повертела в руках рецепт, но и там чуда не было тоже. Обыкновенная безвредная микстура, известная всем обывателям. До которой не ниспускалась даже наша участковая-полусамоучка. Светилу мы вслед покляли за введения нас в расходы, за одурачивание, как мы посчитали. Но люди трезвомыслящие понимали, конечно, что тот в чудотворцы к нам не напрашивался и никак не перешёл предел: «Дают – бери…». Да и глазами своими видели, что нашему Юрке академик вреда никакого не причинил. О Гиппократе мы, конечно, не слышали. Но по-житейски понимали – лишь бы не хуже. С бездарно выброшенными средствами смирились. Тем  более, что дядя Витя с Румынии пересылал тёте немаленьких размеров свой военно-дипломатический оклад. А Юрка по утрам продолжал петь: «Картошечки, капусточки!» И прожил на этом свете ещё лет 60… Ну а во мне на всю дальнейшую жизнь  на органическом уровне застыла тихая, но агрессивная неприязнь ко всем научным званиям и титулам. И по всей дальнейшей жизни соприкосновения или общения с титулованными и с «остепенёнными» неприязнь эту только усиливали. Усиливали неадекватностью общей необразованностью этих людей, их верхоглядством, непрофессионализмом, оторванностью от реальных потребностей, а зачастую ещё  делячеством и беспатриотичностью.  
       И добавлю ещё чуть-чуть об академиках. Ходит среди интеллектуалов затасканный такой постулат: «Нет правил без исключений». Смысловую глубину его сути я никогда не понимал и не понимаю. Никогда поэтому его не употребляю. А у употребляющих как-то невольно  мною усматривается подспудное желание заявить о широте своей образованности. Но вот в предыдущем абзаце я высказался крайне неуважительно к научным степеням и к званиям. И если мною неуважаемое считать по жизни за «правило» (а я считаю только так), то одно светлое «исключение» из моего «правила» я знаю. В руках у меня сейчас маленькая брошюра. Специально снял с книжной полки, где стоит она уже  лет 10, стоит среди дорогих мне книг. (Как быстро летит время! Кажется, только вчера поставил…) Снял, чтобы переписать с подлинника её данные. Формат - 1/2 стандартного листа. Листа, разрезанного поперёк на две части. В мягком брошюрочном переплёте. Но 238 страниц. Подписано к печати в 2005 году. Тогда же я её и купил. Не помню, в Москве или в Ленинграде. Но на улице, на выносном столике – точно. Тираж – 3000 экз., всего-навсего. Автор, как он сам подписался под предисловием – «Николай Петраков, академик РАН». Заголовок брошюрки – «Александр Пушкин. Загадка ухода». Со дня смерти Пушкина прошло 179 лет. Бесчисленное множество о его жизни и гибели оставили его знавшие. Зачастую невосторженные. Ни о его творчестве, ни о его жизни, ни о его смерти – невосторженно. Оно и понятно – выпадал гений-Пушкин за рамки нравственности того времени и того общества. «Не как мы» – значит с осуждаемым изъяном. Ну а несовременники составили и продолжают составлять бесчисленно исследований, публикаций, диссертаций, домыслов, уверений, предположений. Целая индустрия – пушкиноведение.
      Казалось бы – так просто… Ведь всего–навсего о жизни и о смерти единственного человека. Но всё по-разному и всё до конца неубедительно. И главное,  всё о том единственном человеке за уши, но по-разному, притянуто к государственной идеологии государств, во времена которых писалось. Притягивалось при царизме, при Сталине, при хрущёвах-горбачёвых, при поссоветском. Притягивалось – до отвращения.  Но во всём том разном все человеческие поступки пушкинского времени одинаково толковались и толкуются не в нравственном поле той эпохи, а опять же за уши втягивались в нравственность времени исследования. И, конечно, из всех тех материалов всё, что подворачивалось под руку, мною было прочитано, а заинтересовавшее - и перечитано. И воспринималось, и впитывалось оно, разное, тоже по-разному и тоже неубеждающе. Всё как-то неполно, недостаточно! Недостаточно для сформирования своего внутреннего окончательного мнения. Мнения о причинах и обстоятельствах безвременной, всего-то в 37 лет, гибели великого нашего русского гения. Понимал, знал, что  мне «недостаточное» где-то рядом, простое и вразумительное. А вот уловить, ухватить, даже что это такое-затакое «недостаточное», никем и нигде не вырисовывалось. Но я здесь – не о Пушкине, не о его жизнях, не о его трагедиях. Я - о «светлом» исключении, об академике Петракове. Он академик не по литературе. Он академик  математики. И поэтому никак не повязан служебной обязанностью к толкованию литературных и исторических нюансов в государственно-политических интересах. Понятно, что человек талантливый, любознательный, в изысканиях кропотливый, широко образованный на уровне (в моём понятии) академика, он досконально познал пушкинскую эпоху и пушкинское окружение. Познал до такой степени, что как бы сам живёт в том времени, среди тех людей, той же нравственностью и мыслит той же моралью. Но не этим академик потряс меня. И даже не тем, что в отличие от всех прочих исследователей, единственный из мне известных толкует события 1837 года с позиций человеческой нравственности и марали того же 1837 года. Нового в этом Петраков не добавил к мною уже знаемому ничего. А потряс он меня  мимоходным в брошюрке своей замеченным, что у великой личности Пушкина и личностная трагедия может быть только великой, под стать пушкинскому масштабу. Не как у всех, обыкновенных. А мы все к ней, к пушкинской трагедии – со своей, мелкой по нашему масштабу и по нашей нравственности, меркой… Не могло у великой личности быть по-нашему, обыкновенно.  Вот оно – моё «недостающее»! Так просто и так важно – определяющее. Всё в моей личной пушкиниане стало понятным и аргументированным. Неоспоримо - как абсолютная истина. А ведь никто не вразумил, кроме академика! Правда с поправкою – нелитературного.  То есть, лицо не должностное, не профессионал, не обвешенный профессиональными научными званиями и степенями.
         Перечитал выше написанный абзац. И с удивлением обнаружил, что вернулся я по кругу к тому, с чего его начал. Начал - с «неуважительности» к научным титулам и степеням. Но обозначил единственным «светлым исключением» из правил «затасканного» постулата академика Петракова. Но в конце, опять же, обозначилось у меня, что Петраков не получается тем «светлым исключением». По научной квалификации своей – не из тех он «правил». Он просто умный русский человек, одарённый труженик и мыслитель, одна из составляющих личности которого – познание для себя великой нашей русской цивилизации. Познал, но в себе не затаил. Поделился познанным по возможностям своим 3 тысячами почти самиздатскими брошюркам. До меня дошло. Для меня эта брошюра – жемчужина в исследовании истории и культуры нашей России. И в том же 2005 году наивно  подумалось мне, ненаивному вообще-то человеку, что мысли Петракова произведут незамедлительный для объективности переворот в пушкиноведении. Но нет! Там не то, что не вздрогнули, там даже не прошевелились. Я  почти каждый год езжу в Ленинград. Дня на три. Удовлетворяю свою ностальгию, соприкасаюсь с прекрасным. Трёх дней хватает, и побыстрее – домой, в свою Ялту. И в каждую поездку я обязательно посещаю последнюю квартиру Пушкина, где он умер. Чтобы не загромождаться, не буду здесь негодовать на безобразную перестройку первозданного, где жил Пушкин, и где он умер. Перестроили - под помещение для удобства обслуживания потока экскурсантов. Скажу только, что пушкинская квартира, которую нам показывают теперь, – ложь в пушкиниане. Заделали даже входную дверь, через которую Пушкин входил при жизни, через которую вволок в квартиру его, смертельно раненого, слуга Козлов. И через которую вынесли его тело. Заделали заподлицо, как бы её и не было. А ведь и я входил через ту дверь несколько десятков лет назад, до перестройки (квартиры). Такую же ложь  и после брошюрки Петракова продолжают в пушкинской квартире трещать экскурсоводы. Врут о приставании Дантеса к жене Пушкина. Врут о пушкинской ревности к тому гомосексуалисту, врут о причинах дуэли. Никак не говорится, что все трое суток пушкинского умирания Наталья Николаевна  просидела в своей комнате. Что к умирающему мужу не подходила, и что Пушкин её к себе не подзывал.  И ни намёка, что Пушкин - один на один бился, как мог в тех обстоятельствах, с самодержцем самого огромного тогда государства в мире, с царём и богом России… Не знают? Да, не знают, И знать не хотят. Смазывают великую личность Пушкина до обыкновенного человечка… Я спросил у одной о Петраковтельствахе – пожала плечами, не слышала... Понятно, она, маленькая женщина, задёрганная бытом, проводит экскурсии по готовому конспекту. Но начальство-то её, начиная от министра культуры, обязательно о брошюре Петракова знает… Считают, значит, что сладенькая ложь народу нашему полезнее... А мы, русские, остаёмся «ленивыми и нелюбознательными». Прозорлив был Пушкин… 
     Но возвращаюсь к концу весны 45-го. Теперь, через 71 год, мне главным осознано вспоминается, что жизнь в той воюющей стране установилась стабильной. Напряжённо, с лишениями, но с возможностью прокормиться до уровня работоспособности, с уверенностью в жизнеобеспечении государством. Наладилось с водою, с канализацией. В магазинах часть хлеба по карточной норме стали выдавать белым. Иногда по тем же карточкам добавляли американский яичный порошок, оттуда же – жир, в виде вазелина, называемый легроином. Говорили, что создан он искусственно, да и попахивало от него чем-то незнакомым. (Помню оттуда даже слово «гидролиз»). Но жарить на нём было возможным и картошку, и омлет из яичного порошка. А яичный порошок безапелляционно считался из яиц крокодилов. Мол, по африках много таких крокодилы в песок закапывают. Несколько раз выдавали даже американские пайки, на один, так сказать, присест. Это яркая картонная коробочка с вложенными в неё мизерными баночками  колбасного фарша и повидла, несколько галет. Особенно мы «умилялись» тоже яркой пластиночке жевательной резинки, с разными ароматами. Почему-то в нашем народе к американскому продовольственному «второму фронту» относились невосторженно. Съедать съедали, но с обязательной оговоркой: «Эрзац!». Навряд ли это слово бытовало у нас до войны с немцами. Я лично его впервые прочитал по слогам (первый класс) зимою 41-го под газетным фотоснимком. Там окоченевший пленный немец, с головою, обмотанной женским платком, был заснят в странной, поверх сапог, обуви из прессованной соломы. Как по копне на каждой ноге. И подпись – «Эрзац-валенки».  Появившиеся трофейные немецкие сигареты тоже стали называть эрзац-сигаретами. Курильщики, наверно, в этом понимали. Считали, что то - бумага, пропитанная имитатором никотина. А термин «второй фронт» был не ироничностью по отношению к тогдашним союзникам по войне против Гитлера, а простым синонимом эпитета «американский». К яркой рекламе и к рисункам полуголых девиц на упаковке сомнительных «эрзацев» народ наш относился с непониманием, даже с осуждением – «От жиру у них. Зачем оно? И так съедим. Без фендефлюшек». Оттуда, от тех полуголых девиц, томных в счастливой своей жизни, и от реплик о них наших людей, передёрнутых войною,   - злобное моё невосприятие всяческой рекламы.
       И ещё немножко о рекламе. Дожали нас теперь рекламою до замены ею целых кусков нашей жизни. Не видно за нею даже уникальной ялтинской зелени. В одних только телефильмах сколько места она занимает! Как о ней не сказать! Как её ни осмыслить. Не знаю случая, чтобы кто-то из моего окружения (за все мои 83 года!) воспользовался её зазываниями и тем более – для себя с пользою. Всплыли вот вдруг из памяти по неуловимой ассоциации слова моей матери из далёкого прошлого. Вспомнилось, как вечером последнего дня декабря 1941 года женщины нашей общей комнаты собирались в  Дом культуры на какое-то там новогоднее мероприятие. Стоял на дворе лютый мороз – Северный Казахстан. Моя мать утеплилась  отцовскими кальсонами. А поверх на ноги, на кальсоны, натянула фельдеперсовые чулки (были до войны такие – редкие и дорогие). И, смеясь над вынужденной несуразностью, прокомментировала присказкой, вынесенной ещё из дореволюционных времён, из задорного Севастополя: «Сверху – шёлк, а внизу – щёлк!». Было ей тогда 32 года…  Вот и ассоциируется в моём осознании реклама и рекламируемое с маминым «шёлком» и «щёлком».
      До войны в нашей стране я рекламы не помню вообще. Возможно, по малолетству не обращалось на это моё внимание. Но вот из послевоенного времени, когда любознательным подростком я просматривал и как-то осмысливал всё в поле своего зрения, могу назвать по Ялте только один рекламный плакат (или стенд). На том месте, где в 60-х годах воздвигли уродливый дом быта (руки бы отбить его воздвигателям!), с дореволюционных времён стоял мясной павильон ялтинского Пушкинского рынка. Если, конечно павильоном можно назвать затемнённый, без окон, сарай, но хороших размеров. Во всю верхнюю часть торца того павильона, обращённого к «Спартаку», и была нарисована белокурая женщина с бокалом вина, подносимым к капризным накрашенным губам. Женщина чуждого нам облика, не нашей озабоченности, из надуманной счастливости. И риторический призыв под ней: «Пейте Советское шампанское!» Как будто наш народ, в донашиваемых с войны шинелях, не разбирался – чего, сколько, по какой стоимости и когда… Общественного транспорта в те времена не было. И в течение 6 лет я из школы да и по другим надобностям, проходя мимо «Спартака», упирался глазами в ту нелепость в сталинском времени. И конечно, моя пионерско-комсомольская суть каждый раз внутренне взвывала от внесения в наш быт почти перерисовки с обёрток «второго фронта» и от её беспрактичности. Возможно, у  кого-то из начальства задумывалось такою красоткою обозначить советскому народу окончание военных тягот и перехода к обычной человеческой жизни с изящными в ней радостями. Но меня та реклама за 6 лет общения с нею научила рекламу не замечать. Глаза упираются, а  я не вижу. Оттуда «не вижу» я (научился!) под ногами, простите, собачье дерьмо. «Не вижу» уродливые тела древних старух, оголившихся на пляже. «Не вижу» небоскрёбов на ялтинской земле. Кстати, не вижу за этими небоскрёбами, но уже без кавычек, прекрасного – наших ялтинских гор.  Но этим "не вижу" исключились раздражители, разрушающие организм…  Может, и живу поэтому так долго…
        Вчера, 31 мая 2014 (тогда написал абзац), подъехал в Ялту мой школьный соученик и верный, и полезный товарищ. Арнольд Царев. Посидели мы вдвоём немного в татарском кафе, вспомнили старину. Осталось нас из нашего класса, выпуска 52 года, только двое. Правда, и класс был небольшой – всего-то 16 человек. Два, «А» и «Б», таких класса. 32 мальчика на всю Ялту окончили в том году  среднюю школу. Но я здесь о школе – к слову. Я – о долгожитии. Царёв по природе своей – ближе к меланхолику. Не бурлит в нём… Во всяком случае  - от рекламы.
        Но возвращаюсь к Киеву последних военных месяцев. Ещё в январе 45 года бабушка уехала в Севастополь. В марте тётя Валя с Юркою – в Румынию. Остались мы вчетвером – мать, я, Рита и сын дяди Коли Сашка. И снова вспахал оттаявшую землю наш дед-«кулак» на своей слепой лошади. И снова помогала ему невестка. Как-то приспосабливали и меня. Думаю, моей там посильною работою  мать обозначала не только «и мы пахали», но и вообще наше неотъемлемое присутствие на том межовражьем островке. Огород засаживали вместе с матерью. Потом туда она приходила всего несколько раз – окучивала картошку. Всё остальное легло на меня. Но в то дело я уже втянулся, да и на год стал покрепче. И забегая вперёд, скажу, что обеспечили мы вдвоём, я и огород, семью нашу овощами до самого следующего года, 1946-го
        В те месяцы все и всё в моём окружении, в окружении 11-летнего мальчика, воспринимались и воспринималось обыденной объективной реальностью, без рассуждений, без эмоций. Просто быт. Тогда я по малолетству не уловил, вернее, не обозначил в своём сознании происходящие в стране и в людях превращения. Но теперь, от тех событий через 71 год, в обострившейся памяти чётко просматривается, выделяется, тогда не зафиксированное. А ведь с весны 45-го года Киев фактически жил уже мирной жизнью, с лишениями,  причинёнными войною, но стабильно. Обстановка, атмосфера, отношения делались невоенными, без на то декретов, призывов, объявлений. Забегая вперёд, скажу, что на таком же уровне уже и после войны людская жизнь без изменений продолжилась и в 46 году, и в 47-м, но до 17-го декабря. Ну а народ в последние месяцы войны тоже становился другим. Никто и нигде не говорил, не прогнозировал, даже не резонёрствовал, когда, где, как и чем закончится война. Не говорилось  об этом и на государственном уровне, от руководителей страны, в печати. А  советские люди были тогда умными, политически грамотными, живущими в единстве со своим сталинским государством. И не было принято у них умничать по кухням и в очередях впереди Сталина. Знали они, убедились уже за 20 лет сталинской России, что всё сверху делающее или неделающее, говоримое или  неговоримое, оборачивается для них только пользою. И в этой ситуации, раз Правительство не говорит – значит так надо для пользы стране и населению. Но люди нутром своим уже почувствовали, уверовались, что для них война окончена. Даже киевские военные понимали, что доставить их в последние бои просто не успеют. И тем же нутром снялось с них состояние смертельной опасности, а то и обречённости. И осознавалось, что больше не будет их, пылинок, безвозвратно втягивать в себя бездонная воронка  войны. Люди переходили из состояния выживания в состояние естественной жизни. Зазвучал смех. В отношениях суровость, жёсткость, чуждость сменялись мягкостью, приветливостью, доброжелательством. В семьях призадумывались о будущем, об устроенности. Люди переходили в то состоянию, о котором с тоскою вспоминали все четыре последние года: «Эх, как мы жили до войны!»…
         Признаюсь, читающий, трудно мне дался предыдущий абзац осмыслений прошедшего. Легко излагать о природе, об эпизодах. Но трудно, да и возможно ли? – о внутренних преобразованиях в человеке в ту или в иную сторону. Вот как живые стоят перед моими глазами в суровой молчаливой ежедневной хлебной очереди 1944 года съёжившиеся, ушедшие в себяЮ пожилые, в основном, женщины, дети. Не щебечут, не галдят, не смеются, не обсуждают. Перекидываются только репликами, зачастую злобными, и только вокруг этой же очереди. Одетые или закутанные во что имеющееся, безразличные к мнению о свой внешности окружающих – лишь бы выжить… Ежедневное терпеливое стояние в той очереди познакомило нас, почти сроднило, но почти так же безразговорно, безынтересующе, пробеганием глазами.. А вот перед глазами – те же люди, но уже в марте – апреле 45-го.  Приодетые не только на себя, для тепла, но и для мнения о себе со стороны. Просветлившиеся лица, интересующиеся глаза, оживлённый разговор, смех… Люди, доступные в понимании. То же – в школе, то же – с соседями, то же – на улицах… Разница, как небо и земля. Но как о ней? Может, поэтому нигде не встречалось мне, ни в художественной, ни в мемуарах, ни в исследованиях - об изменениях в психике людей тех месяцев. Никто в доступной мне литературе не обратил на это внимание своих читателей.
         Но почтальоны, как ни в чём не бывало, продолжали разносить по квартирам похоронки. И не в меньшем количестве, чем во все почти четыре годы войны. И то там, то здесь раздавались рыдания новых вдов, плачь сирот. И – чёрные косынки на поседевших головах отрешённых матерей. В жуткой обеспокоенности, до спазм в горле, жили родные довоёвывающих на фронте. Жив ли свой и на какой день, узнать можно было только по дате пришедших с фронта писем. Если, конечно, воевавший склонен был их писать. Или имел такую возможность…
           Отец наш, я уже выше говорил, с фронта писал часто. Может быть, и  ежедневно. Обладал он замечательной способностью ума – думать за другого. Здесь у меня - в смысле думать не о другом, а  думать как бы головою того другого, с позиций другого. Вот и в переписке сообщал он матери, да и нам всем, только то, что было нам нужным, самым главным, до драматизма, до душащего комка в горле… Всего–то несколько строк, но не о войне, не о своём героизме… А в правом верхнем углу  - дата написания, и в левом – порядковый номер письма от отъезда его из дома. И становилось нам понятным, все ли письма до нас дошли и по какой день был отец ещё не убит. Конечно, со дня отсылки прошло уже две-три недели…  Но иного способа информации, без запозданий, тогда не было. 
          Где-то перед первомайскими праздниками  проезжий из Румынии через Киев военный передал нам посылочку от тёти Вали. Из неё помню только конфеты из миндалевого зерна в розовой глазури и для меня персонально невиданное у нас - мужские босоножки. Не было в нашей стране такого вида обуви. Мать же над босоножками восхищенно запричитала: «Заграничные!» И мне: «Примерь!» Но во мне понятие о моде тогда формировала улица. В нашей среде напяливать на себя допускалось всё, кроме вычурного, кроме из «фрицевской» военной формы и, кроме, если так можно выразиться, рафинированно-интеллигентного. «Заграничные» как раз  подходили под разряд последнего. Даже больше того – подходили утрирующе. Конечно, я их отверг категорично, не стал даже мерять. Уговоры, увещания и заклинания окончились, как и обычно между мною и матерью - безнадежным разведением рук: «Ну, что с него возьмешь, с дурака…». К слову хочу сказать, что на мужских ногах такая открытая летняя обувь у нас стала появляться, взамен традиционным сандалиям, только лет через 12. Конечно, ещё не отечественного производства. А разными путями завезённая из-за границы. В Германии, в середине 60-х годов, купил себе такие и я. Но было мне тогда уже не 11-ть, да с годами и категоричности поубавилось. И главное – за границей, где я тогда служил, мужские босоножки были обыденностью. Конечно, просто, легко, недорого…
         А у меня всю войну и позже, от мороза и до мороза, получалось ещё проще, совсем легко и совершенно бесплатно – босяком. Так ходили тогда все мальчики моего уровня. В школу, конечно, - тоже. Пишу, и не верится, что так могло быть. Но было. И только осень 47 года стала для моих босых ног последнею. Учился я уже в 6-м классе, было мне 14 лет. А в марте 48-го меня приняли в комсомол. Комсомольский значок на рубашке носился обязательным. А при значке босиком - было бы неуважительно к серьёзной государственной структуре. Заодно отпали и проблемы с вечно побитыми ногами. Я ведь не ходил – я бегал. Или с такою же скоростью двигался марафонскими шагами – большими, быстрыми, но без подпрыгивания, не отрываясь от земли. Это остальные мальчики моего уровня ходили по-обычному, выбирая безопасность при постановке ноги. А мне, на бегу, было не до щепетильности.
     Сколько себя помню передвигающимся по улицам – всегда всех обгонял. Был это не кураж, не забава, не неозвученное состязательство, а всего-навсего образ жизни. И если в быстрой ходьбе своей кого-то, редкого, я не обходил, или такой же редкий наступал мне на пятки, ноги мои автоматически, без включения разумом, переходили на трусцу до восстановления привычной относительности. Конечно, глаза рыскали впереди, по дороге, но на большой скорости не каждую колючку, корневище, камень или осколок стекла возможно было отследить, а инерция била ноги о даже увиденное в последнее мгновение. От боли хотелось взвыть… И взвывал бы, если бы не привычность к всплеску острейшей боли. Да и горем своим недозволительно было дать повода для злорадства обогнанным: «Бог, - мол, - наказал щенка, зарвавшегося». А главное, что детским своим существом нащупал я уже эмпирически единственный способ преодоления болевого шока – не прекращение, а то и убыстрение темпа движения.  В волевом рывке выносилось  тело из состояния сокрушённости, В стремительности – не до сюсюканий, не до взвывания. Особенно больны, долго не проходящи, были удары задубенелых от холода ног поздней осенью. Вспомнил сейчас то ощущение – и содрогнулся всем телом, как резанутый той болью, особенной… А босяком – тоже образ жизни. И даже не от бедности на обувь, а от характера, от суровости к себе. Оттуда, запорожскими генами она, суровость, во мне. И всю жизнь. А с летнею обувью люди приспосабливались. Многие тогда одевали на ноги самодельные тряпичные тапочки на подошве от автомобильных покрышек. Но на меня то одеться не могло. Не позволяло, и всю жизнь не позволяет, врождённое, на органическом уровне, неприемлемость эрзаца в любых его формах и проявлениях. Невероятным сейчас кажется, что не было на мох детских ногах тогда живого, как говорится, места. Не было пальцев, с которых бы не сходили сбитые ногти, а то и по нескольку раз. Мизинцам доставалось, наверно, так глубоко, что ногти на них вообще перестали восстанавливаться. И так я прожил без них вот уже до 83 лет. И только сейчас вспомнил, впервые наверно, о битых на скорости своих ногах в далёком уже детстве. И еще вспомнилось и подумалось, что нет уже на этом свете  тех ребят моего уровня, кто с детства сберегал свои ногти… В разное время, в разном возрасте, по-разному… Но их уже нет… Я не бахвалюсь, не злорадствую, я только – о фактах прошедшей жизни. Я заранее согласен с задиристым читателем, что сбитые в детстве ногти, не есть панацея долголетия. Я просто сижу у компьютера, осмысливаю, фиксирую, иногда - без категоричности… «Прошедшее проходит предо мною…».  
       Но возвращаюсь к последним дням войны. На майские праздники приходила в гости к нам со своею дочкою бывшая наша соседка Прокопович по кухне в витебском командирском бараке. Я где-то раньше писал, что в 37 году её мужа арестовывали. Но к маю 45-го был он уже генералом, командиром зенитной дивизии в Войске Польском. Мать и тётя Надя Прокопович случайно встретились на улице военного Киева и до возвращения мужей с фронта были очень дружны, неразлучны. Тем более, что обе не работали. Первомайский праздник, последний государственный в воюющей ещё стране, обозначался праздничными приветствиями, салютами, рапортами о трудовых достижениях и о военных успехах. Но 1-ое и 2-ое мая были, конечно, рабочими – война. Учились ли в школах – не помню. Я вообще не помню, чтобы в войну киевская школа как-то меня утруждала и отвлекала от семенных забот и от детских наших тогда забав. Потом, при переезде и зачислённости в ялтинскую школу, та киевская «неутруждаемость» выявилась полнейшею пустотою в моей школьной образованности. Как здесь не вспомнить старогерманскую пословицу: «Что в кувшин вольётся – то из него и выльется». Ничего не вложилось – ничего и не вылилось…
         В те дни хороший фронтовой оклад отца и бесценный наш огород  позволяли уже матери устраивать праздничные приёмы не хуже генеральского. Правда, приёмы устраивались только для двух – тёти Нади и её дочки. Других знакомых до гостевого уровня в то время у нас просто не было. А про генеральские приёмы я знал, бывая у тёти Нади. Огорода у них не было. Но был тоже фронтовой, только генеральский, оклад. И ещё – тоже генеральский, с деликатесами, спецмагазин. Мать хорошо, красиво, по-крымски готовила. Умело делала стол изобильным. За такими её столами люди не могли не охватываться состоянием как бы приподнятости над  невзгодами будней, над хронической недостаточностью всего и во всём. Проникались уважительностью к себе, своей оценённости со стороны. Но те гости и те большие столы – позже, уже в мирное время. А в те дни, о которых я сейчас пишу, - только две женщины и четверо детей.
           Я хорошо помню тот последний в войну государственный праздник. Завершались бои в Берлине. Было ясно – войне вот-вот конец. Но что это такое конкретно – в наших умах, в разговорах никак не вырисовывалось. Мужья, отцы ещё воевали,  и об окончании войны разговаривать просто избегали.  Интуитивно боялись вспугнуть судьбу, накаркать горе. Для нас война могла окончиться только с возвращением близких. Или с их невозвращением… Вот и перебрасывались за нашим празднично накрытым столом только о текущем. Да и как можно было о будущем! Оно всецело зависело от солдатской доли мужей в те последние дни, минуты войны… 
Отец, зам. командира арт. полка по тылу, в побеждаемой Германии в последние дни войны. Фото переслано с фронта. На обороте рукою отца: "Любимому Женику!!! Мы скоро вновь встретимся. Женик, да?? А пока, чтобы тебе не было скучно без меня, посылаю тебе фото. Слушайся мать! Береги и люби Риту. Ты обещал мне это, помнишь? Целую тебя и спешу к Вам. Папа. Германия. 2. 5. 45 г. 
         А в воздухе повисло: "Война оканчивается..."  Нет, мало сказать "в воздухе повисло"... Вся атмосфера вокруг нас состояла из: "Война оканчивается..."

                Читать дальше. Глава 7. Победа.


      Читающий, если не поленишься, отправь свой комментарий, своё мнение о прочитанном, по эл. адресу bodrono555@mail.ru Оно здесь будет напечатано.  
        


                                          

1 комментарий:

  1. Арнольд Царёв, Крым, январь 2014 г.11 февраля 2014 г., 3:36

    Женя, сегодня закончил чтение твоих "Записок". Могу высказать свое суждение по этому поводу.
    Во-первых, я преклоняюсь перед твоим упорством и решимостью по написанию этих мемуаров, удивляюсь твоей цепкой детской памяти - событий, имен, деталей. (Хотя писатель Аксаков помнил себя еще с пеленок. см. Детские годы Багрова-внука.)
    Очень хорошо, что у тебя сохранились фото родни, что позволяет выстроить генеалогию. Описание многих событий мне очень знакомы - те же бытовые мелочи тех лет, преодоление жизненных невзгод.
    Во-вторых, я почти полностью разделяю твою позицию в общественно-политической оценке нашей страны, хотя кое- в чем я готов с тобой поспорить.
    В-третьих, в части критических замечаний мне кажется следовало бы сократить отступления от основного жизнеописания - они уводят читателя от основной линии повествования. В тексте много опечаток (если бы при наборе текста ты пользовался бы программой Проверка правописания, их было бы меньше). Встречаются и грубые ошибки, например, "золотоносный прииск Клайпеда"- в Америке был прииск Клондайк, а Клайпеда - это порт в Прибалтике. Искажены некоторые фамилии известных людей, из малоизвестных - искажена фамилия автора картины "Неравный брак". Что касается стиля изложения - ты почему-то любишь придумывать заковыристые слова производные, неупотребляемые или малоупотребляемые в русском языке, которые можно заменить короткими простыми синонимами. Мысль была бы более доходчива и легче воспринималась. Это все устраняется редакторской правкой после написания материала. Не обижайся за критику, я из добрых побуждений.

    Жду продолжения и динамичного развития событий. Арнольд

    ОтветитьУдалить